Казалось, в зале не было ни души. В тишине дрожали тихие голоса инструментов, и мягкий тенор Дядюшкова звучал приглушенно, скованный большой человеческой грустью.
Но не бесконечна эта грусть! Придет время, закончится война, и вот:
Утречком ранним гостем нежданным
Сын твой вернется домой,
Варежки снимет, крепко обнимет,
Сядет за стол с тобой.
Будешь смотреть, не спуская глаз,
Будешь качать головой не раз,
Тихо и сладко плакать украдкой,
Слушая сына рассказ.
Закончилась песня. Как прозрачный затихающий звон хрусталя замер последний звук. И когда он растаял, в зале все еще было по-прежнему тихо. Потом, как взрыв, на нас обрушились аплодисменты, крик, топот ног, и все это долго бушевало в переполненном зале. Мы раскланивались и едва сдерживали подступавшие слезы.
И вот снова звучит вступление. Это новинка, только неделю назад записанная Костиным с голоса «свеженького» пленного. И сам он сидел в зале, белея завернутой в бинты обожженной головой.
Бьется в тесной печурке огонь,
На поленьях смола, как слеза.
И поет мне в землянке гармонь
Про улыбку твою и глаза.
Дядюшков пел тихо, проникновенно. Каждое слово западало прямо в сердце, находило живой отзвук на понятную и близкую нам жалобу солдата:
Ты сейчас далеко-далеко,
Между нами снега и снега.
До тебя мне дойти не легко,
А до смерти четыре шага.
И вдруг Женя преобразился. Голос зазвучал уже не грустно, а бодро, жизнеутверждающе. Песня полилась уверенно, напористо, и нет уже прежней тоски.
Пой, гармоника, вьюге назло,
Заплутавшее счастье зови.
Мне в холодной землянке тепло
От твоей негасимой любви.
Зал уже не аплодировал — он ревел. В маленьком бараке было тесно звукам, а крохотной сцене тесно от людей. Гости ринулись к нам. По щекам их катились слезы, и они их не стеснялись, не вытирали, а сквозь слезы улыбались, и тут же всхлипывали, и крепко жали наши руки.
— Милые… Наши… Русские…
Мужчины торопливо совали нам весь свой наличный запас сигарет. Комендант это заметил, вскочил на эстраду.
— Отдать! Вернуть немедленно!
Офицеры охраны отобрали сигареты, растерли на полу в рыжую пыль.
Комендант обратился к гостям:
— Господа! Прошу освободить сцену. Через пять минут в лагере отбой.
Уже улегшись, Костин, улыбаясь, похвалил Дядюшкова.
— Здорово же ты их пронял. До слез!
— Кого? — не сразу понял Женя.
— Да ну тех, эмигрантов.
— Нет, Костин. Я тут ни при чем. Жизнь их допекла. От хорошей жизни не плачут.
3
Картофель в человеческой жизни стал продуктом совершенно необходимым, однако домашние хозяйки чистят его не всегда с охотой. А если картошка прошлогодняя, проросшая, гнилая и вялая, и тупой нож сдирает кожу с пальцев с большей охотой, чем с картошки, и начистить надо ее ведра четыре — тогда она может опротиветь на всю жизнь.
На кухне сидело нас четверо. Иными словами — четверо пленных и часовой, усердно выколачивающий из нас норму чистки проклятой картошки. Вчетвером мы ее должны были начистить шестнадцать ведер, но они наполнялись убийственно медленно. Бить нас солдат не осмеливался, но замахивался весьма добросовестно и между сеансами злой ругани успевал некстати ввернуть: «Война — дерьмо» и «Гитлер капут».
Я впервые попал на кухню, и мне было совершенно непонятно, почему пленные с такой радостью шли на эту работу. Есть нам не дали, сырую картошку грызть не будешь, а работа была противной. Уворовать тоже не удавалось: часовой, как цербер, недремлющим оком следил за каждым движением. В обед мы получили свои порции наравне со всеми. В чем же заключалось преимущество этой работы перед другими?
Я понял это, когда с остальными членами команды отправился после обеденного перерыва на работу в склад.
Большой серый дом с узенькими бойничками стрельчатых окон был до краев загружен армейским хламом, снятым с убитых. Все было свалено в огромные кучи, источающие удушливое зловоние.
В развороченных касках попадались куски мозга и бурые пятна крови с клочьями волос. В сапогах нередко из массы разложившихся тканей торчали кости. Мундиры, брюки, белье — все продырявлено, испачкано — годились только в утиль. И на всем — кровь, бурая, зловонная.
Нам пришлось сортировать и чистить эту смрадную дрянь.
Я с трудом дотягивал день до конца, как вдруг в заднем кармане щегольских офицерских брюк с настроченными поверх сукна замшевыми леями нащупал что-то твердое. Оказалось, записная книжка.
В потертом кожаном переплете она хоть и разбухла от сырости, но сохранилась. Исписанные химическим карандашом страницы не затекли, а карандаш от влаги стал только более четким.
Слово за словом я перевел записи. Времени у меня было много, а книжка с первой страницы увлекла меня раскрывающейся тайной немецкой души. И эта тайна сама взывала к тому, чтобы ее прочли другие.
Я много работал над текстом и потому запомнил его дословно.
«Милая моя далекая Эльфрида!
Я уже давно не получаю от тебя писем, и мое сердце тоскует в одиночестве. Друзей я не приобрел. Действую по поговорке: «Избавь меня бог от друзей, а от врагов я сам избавлюсь». Трудно сейчас разобраться, где враги и где друзья. Все перепуталось, потеряло привычную ясность, и мне временами кажется, что война — безумная авантюра, из которой единственный вероятный выход для нас — смерть.
Ты, конечно, удивлена тоном моего письма. Еще бы!.. Я, вероятно, до сего дня сохранился в твоей памяти таким, каким был в день нашего знакомства: в груди бушевала неизрасходованная энергия, жгла жажда подвига… Тогда я был готов обнять весь мир и бросить его к твоим ногам.
Но то было перед походом во Францию, а теперь… Тогда была веселая прогулка в веселый край. Правда, при нас французы не веселились, но зато было сытно и весело нам, арийцам. «Мы — высшая раса, и нам должен принадлежать мир!» От этой фразы милого фюрера тянуло хмелем возможного господства и сознанием исключительности своего положения. Во Франции именно так и было…
Я припоминаю чудесный огромный ковер, который ты распорядилась повесить в нашей столовой, и он занял целую стену. Севрский фарфор украсил наш новый сервант, старое чрево спальни обновилось чу́дной мебелью, а белье?.. Что за белье умели делать эти французишки!
…Прости, дорогая. Несколько дней я не мог продолжать беседу с тобой. Да, именно беседу. Коротенькое письмо я уже ухитрился отправить тебе третьего дня, а эти записи я решил продолжать как большой душевный разговор с тобой. Кто может сказать, попадут ли эти строки в твои руки?.. Отправить их по почте я не рискну, а оказии можно и не дождаться. Вчера на моих глазах снарядом разорвало капитана Гохберга, а сегодня пришел приказ о его производстве в майоры. Такова ирония судьбы.
Однако я немного отвлекся. На западе пахло жасмином и терпкими французскими духами. На востоке пахнет порохом и мертвечиной. Россия — не Франция, а русские — не французы. Эти варвары, черт их побери, умеют драться не хуже нас, а терпению и выносливости нам надо у них поучиться.
По-моему, русские нас перехитрили. Я сам допрашивал последних пленных — это здоровые, молодые ребята, а мы уже проводим тотальные мобилизации. Но, думается мне, не только в этом суть. Немцы оказались обокраденными, и обокрал их обожаемый фюрер. Попросту он оказался банкротом. Где обещанный блицкриг? Где наше господство? Где богатство?.. Мы захлебываемся войной, как в топком болоте, и чем больше мы машем руками, тем глубже вязнем в трясине.
Мы грабим русских. Но ведь и грабить уже нечего: многое они ухитрились увезти просто из-под нашего носа, а остальное мы, не задумываясь над завтрашним днем, перетащили в наш фатерланд, переварили и выбросили. Сейчас же нам приходится каждую булку хлеба тащить из Германии.
Русские не хотят работать. Мы принимаем ряд особых мер, но этим только растравляем муравейник, на котором сидим. За каждым кустом можно напороться на партизана. Прости меня — сейчас, даже идя по естественным надобностям (в русских селах нет теплых уборных), для охраны приходится брать с собой солдата с автоматом. Я, твой чистоплотный Артур, никак не могу избавиться от вшей. Мысленно я угадываю, как твои глаза округлились от ужаса, но знай: меня жрут вши. Я меняю ежедневно белье, но они заползают на свежее еще охотнее.
Но и это не так страшно. Страшно то, что многие солдаты разобрались во всем не хуже меня. Сейчас солдата не ударишь по морде, не испугаешь карцером. Карцеру он только рад, как блаженному отдыху и убежищу от смерти. Сообщу тебе по секрету: в немецкой армии есть дезертиры! Сознаюсь тебе честно, что если бы не стояли на пути такие дурацкие понятия, как офицерская честь, долг, совесть, я бросил бы все к черту и ушел без оглядки. Все чаще ловлю себя на этом желании. Надоело все, осточертело, как вся та немыслимая бурда, которой нас пичкает Геббельс.
Блажен мой отец: на том свете ему спокойно, не приходится расхлебывать эту свистопляску, и мои записи не дойдут до него. Иначе он бы умер вторично или пристрелил бы меня. Чувствую, что еще немного и…»