С восходом солнца начинались бомбежки, и мы проклинали ровную и раскаленную степь.
Солнце жгло. Трупы раздувались. Над степью колыхалась густая дурманящая вонь. Мы с нетерпением ждали ночи, но она была коротка. Опять наступил рассвет.
И вместе с солнцем появились «юнкерсы». На этот раз мне уже не казалось, что бомбы обязательно попадут в меня. Я не успел подумать об этом. Столб огня вырос из земли совсем рядом. Поднял, крутнул и, размахнувшись, ударил обо что-то очень жесткое. Теряя сознание, я почувствовал, что проваливаюсь, лечу в беспредельное черное пространство. Потом движение прекратилось, я будто упал в воду, и в тот же миг все кончилось.
Пришел в себя на дне оврага. Я его узнал сразу, потому что он был единственным на нашей Малой земле. В овраге разместился медсанбат. В него сносили раненых, и, несмотря на то, что по краям были выложены знаки Красного Креста, немцы бомбили его чаще и упорнее, чем другие места.
Вновь надо мной ходили по кругу самолеты с черными крестами на крыльях. В ушах гудело. В груди билось настолько огромное сердце, что оно не помещалось в ней, распирало ребра. От этого тело казалось чрезмерно тяжелым, сплетенным из одних только нервов, ноющих каждый на свой лад.
Жгло солнце. Мучительно хотелось пить. Воздух стоял неподвижный, густой и липкий. Меня мутило.
Наискосок от меня по скату оврага медленно сползал раненый. Он то затихал на секунду, то, набрав силы, выл. Вой этот — однозвучный, стенящий — лез в каждую клетку мозга и тела, точно сверлил. Раненый заталкивал под гимнастерку синеватые внутренности, но они, извиваясь меж пальцев, вываливались в жидкую от крови грязь.
Собравшись с силами, я повернулся на бок. Притихшая боль хлестко ударила по ране, вызвала мелкую изнуряющую дрожь.
Преодолевая подступающее беспамятство, медленно пополз наверх, цепляясь за комки пересохшей глины.
Внутри жгло, будто в меня опрокинули жаровню раскаленных углей и они, рождая новую боль, издеваясь, перекатывались по пустому животу. Боль не хотела отпустить, держала меня в неудобных жестких рукавицах, однако я уже навалился грудью на метелки прошлогоднего бурьяна, и едва уловимый ветерок опахнул легким дуновением взмокшее тело. Успел заметить, что солнце свалилось куда-то вправо, и вновь потерял сознание.
2
Вечером на меня наткнулся Осипов. Он тоже ранен. На грязном бинте рука подвешена к шее, и другой рукой он поддерживал ее снизу, беспрерывно укачивал, как мать грудного ребенка. Он молчал. Только один раз обронил:
— Навоевались…
Он вылил из фляги мне в рот остатки теплой, противной водки и заставил съесть сухарь. Сухарь был твердый как камень и вонял пушечным маслом. Грыз я его долго — часа два — вперемежку с дремотой. Надо мной сидел Олег, беспрерывно укачивал свою руку и раскачивался сам. С неба подслеповато моргали звезды. В стороне Донца басовито загавкали пушки: значит, снова пошли на прорыв.
Проходила ночь. Едва наметилась зеленоватая заря. В нескольких шагах от нас — группа окруженцев. Одни подавленны, другие возбуждены — все еще во власти последнего боя.
За спиной скрипел бесцветный нудный голос:
— Какому тупице пришло в голову отдать приказ выходить малыми группами?! Мало того, что не продумали операцию, да еще один промах другим подперли. Что за чертовщина?
Голос недоуменно замолчал. Кто-то досадливо сплюнул сквозь зубы.
— Да. Чертовщи-и-ина…
По сиплому прокуренному басу я узнал подполковника Перепечая — хорошо мне знакомого командира артиллерийского полка.
Кто-то насмешливо бросил:
— Приказы командования не обсуждаются.
— А выполняются! — подхватил другой голос.
— Довыполнялись!..
Перепечай сидел в неудобной, скрюченной позе и, положив подбородок на колено поджатой ноги, грустно смотрел вдаль. Он обернулся к сидевшему чуть поодаль майору, заросшему до глаз темной бородой.
— Я во всем этом не вижу ничего неожиданного. Окружения следовало ожидать.
— Почему ты так думаешь?
— Еще за месяц до нашего наступления я уже знал, где оно будет и когда будет. Думаю, что и немцы узнали о нем, — сказал он горько. — Немцы выставили перед нами тактический заслон. Мы его смяли и бросились в прорыв очертя голову. Как только мы втянули в него все, что могли, немцы сомкнули клещи. Просто!
— А ихние потери?
— Э-э-э, дорогой, теми частями они пожертвовали сознательно. А теперь видишь, что сделали?
— Вижу, — согласился майор. — Вижу, будь они прокляты!
— Что-то долго с нами возятся. — Перепечай кивнул в сторону немцев. — Обороняться ведь один черт нечем.
Никто не ответил. Перепечай, прищурившись, глядел на светлую полоску над горизонтом.
— Умереть в бою — честь. Мертвые сраму не имут. Пленным достанется хуже, чем мертвым. На них все будут валить: и измену и позор поражений…
Каждый из нас думал о том же. Плен? А может, лучше всадить в себя пулю и разом покончить с муками — и теперешними и будущими?
Вспомнилась Александровка. И, будто читая мои мысли, толкнул меня Осипов.
— Дом культуры не забыл?
— Боюсь, Олег, с нами будет не лучше.
На меня внимательно посмотрел Перепечай.
На его пропотевшей гимнастерке рдели два ордена боевого Красного Знамени и медаль «XX лет РККА». Один орден новенький, блестящий, другой — с потертой временем эмалью. Лицо и шею прорезала сетка крупных морщин. У околыша фуражки белела седина. Но он был крепок, по-крестьянски широк в пояснице, кряжист.
— Думается мне, сегодня нас начнут хватать… Дожились…
— Может, и не схватят, — возразил майор. — А ты все ноешь? Не осточертело еще? Дожи-и-ились! — передразнил он старика и уперся в него воспаленными глазами. — Вздумал стреляться, так какого черта лирику разводишь? Всю душу из меня вымотал. Ходишь за мной, уговариваешь. А я в попутчики на тот свет не гожусь. Рано! К черту! Я не хочу себя убивать. Понял?
— Михаил Иванович! — Перепечай, кивнув в нашу сторону, укоризненно посмотрел на майора.
— Да ведь тошно, пойми ты, тошно слушать, стыдно! Кадровый командир… Эх, ты-ы-ы…
— Именно потому и боюсь плена. Не желаю. Не же-ла-ю! — повторил он раздельно, с напором. — Страшно мне на старости лет эдакий позорище на себя валить. Умереть легче. Ты еще за мамкин подол держался, когда я попал к ним в первую войну. Так тогда я за «Русь, царя и отечество» воевал, с меня, как со святого, и взятки были гладки. А теперь? Ты-то меня понимаешь?
— Понимаю, — примирительно прогудел майор. — Так я ведь и не зову тебя в плен сдаваться.
— Что же ты предлагаешь?
— Единственно, по-моему, правильное: обороняться до последней возможности. Не вижу смысла в самоубийстве, не сочувствую этому. Да и не много в том героизма, и это, прости меня, только немцам помощь. Сдаться в плен — тоже плохо. Но коли уж возьмут живым, надо бороться с врагом и там, у него в тылу.
— Н-не знаю, может, ты и прав по-своему, — в раздумье ответил подполковник. — Вон, смотри, заря загорается… — Упираясь руками в колени, он тяжело поднялся. — Пойду, пожалуй.
— Куда?
Перепечай неопределенно махнул на восток, слегка горбясь, побрел навстречу солнцу, медленно переставляя ноги, обутые в запыленные солдатские сапоги.
— Погоди, я с тобой.
Майор догнал его, и дальше они пошли рядом, тихо переговариваясь.
Каждый по-своему переживал этот разговор, невольными свидетелями которого мы оказались. Обычно неунывающий, жизнерадостный, Осипов сидел мрачный, молчаливый. Его задорный рыжий хохолок на бронзовой коже высокого, с зализами, лба казался кусочком свалявшегося войлока, грязного, постороннего.
Я наблюдал за ушедшими. Мысли разбегались, путались. На душе было тошно и пусто.
Майор и подполковник отошли уже на порядочное расстояние и, видимо, все еще продолжали спор: то расходились на несколько шагов, то сходились снова. Майор гневно жестикулировал. Потом разговор, очевидно, стал спокойнее. Они постояли некоторое время друг против друга, двинулись дальше, и майор, дружески обняв старика за плечи, повернул в нашу сторону.