Комендант бегал вокруг, сипло хохотал и рукоятью хлыста бил пленного по голове и рукам. В ту минуту он ничем не отличался от своего четвероногого наперсника. На секунду мне даже показалось, что длинная бритая губа морщинисто вздернулась, обнажив хищно выгнутые желтые клыки.
Так продолжалось несколько минут. Насладившись зрелищем, обер-лейтенант с усилием оттянул перепачканную кровью собаку. Фельдфебель спокойно выстрелил пленному в ухо. Трупоносы взвалили его на носилки. Собака длинным языком облизывала пасть, просила поводок.
Безжизненные комендантские щеки порозовели.
— Еще раз предлагаю евреям выйти из строя!
Вышли трое. Довольно ухмыльнувшись, комендант подал знак солдатам. Евреев увели. Процедура осмотра закончилась.
После этого офицеров перевели в пересыльный блок.
Прошло несколько дней. Внимание мое было поглощено старшиной пересылки Фоменко. В лагере он был фигурой очень необычной, тем более что я знал его еще до войны.
Фоменко — высокий брюнет атлетического сложения. Волевой подбородок постоянно выбрит досиня; нос ровный, красивый, рот небольшой, крепкий. Над высоким лбом курчавились поредевшие жесткие волосы. Под изогнутыми у висков бровями холодно поблескивали, как кусочки льда, очень светлые серо-зеленые глаза.
От него я не слышал ругани. Постоянно он сдержан, корректен и казенно сух. Баланду раздавал сам, тщательно перемешивая ее, чтобы всем досталась по густоте одинаковая. Полицаи в пересылке не били, хоть и строили зверские рожи. В казарме каждое утро тщательно надраивались полы. На эту работу пленные шли охотно: Фоменко в обед наливал им по лишнему черпаку баланды.
После лазарета и карантина люди в пересылке отдыхали душой и телом.
Я заметил, что Фоменко меня узнал, присматривался и пока не трогал. Не подходил и я к нему: слишком хорошо запомнился урок со «знакомым землячком» Гурова.
Но однажды он остановил меня у входа в казарму.
— Харьковчанин?
— Да.
— С Чернышевской?
Я вновь утвердительно качнул головой.
— Пойдем ко мне.
В маленькой комнатушке под стеной стояла узкая кровать из полосового железа, аккуратно застланная выношенным суконным одеялом. В углу на кирпичах пристроилась колченогая буржуйка. В противоположном углу прижался грубо сколоченный стол, и под ним — трехногая табуретка. Фоменко выдвинул ее на середину.
— Садись, поговорим.
Сам сел на кровать. Она шатнулась, закряхтела и вдруг пронзительно взвизгнула. Окно было широко открыто. Пахло свежевымытым полом.
— Рассказывай.
— О чем?
— Разве не о чем? Ты ж в плену только месяц. А я год. Что там делается у нас?
Мне хотелось спросить: «Где это — у нас?», — но я промолчал. Передо мной сидел старшина пересылки. Кто знает, скольких он отправил на тот свет? Что у него на уме? Я попытался отделаться общими фразами.
— Тяжело, конечно, трудно.
— Сам знаю, что не мед. Семья в Харькове?
— Не знаю.
— Давно был там?
— В сентябре сорок первого.
— Давненько. — Фоменко вздохнул.
Мало-помалу беседа завязалась. Фоменко интересовался решительно всем. Вопросы его были сформулированы коротко, четко. Во время моих ответов он молчал, сосредоточенно слушал, глядя себе под ноги.
Скупыми фразами он рассказал о положении на фронтах согласно немецким сводкам. Выслушав мой рассказ о харьковском окружении, молча вздохнул, но воздержался от разбора, к чему так охотно прибегали другие пленные.
Мы беседовали часа два. За это время я не услышал от своего собеседника ни осуждения наших, ни подхваливания немцев. Все, что он говорил, было простой констатацией фактов, лишенной личных выводов.
Мне стало ясно, что Фоменко не так прост, как я знал его до войны, и относился ко всему вовсе не так сухо, как казалось. Ко мне же он присматривался внимательно и пытливо, по всей вероятности изучал, не доверяя памяти о наших довоенных встречах. И он был прав: тогда было совсем-совсем другое.
Я проснулся оттого, что кто-то настойчиво тряс меня за плечо. На корточках сидел Фоменко. Приложив палец к губам, он кивком пригласил выйти. Я проворно встал и, ничего не понимая, вышел за ним в коридор.
— Иди к окну. Смотри и запоминай! Да не высовывайся, а то пулю схватишь.
Было еще очень рано. От лагеря на восток уходили ряды приплюснутых могильных холмов. За ними вставало солнце, подкрашивая багрянцем и без того красные крыши казарм. Внизу, во дворе, было еще сумрачно и оттого тревожно.
К изгороди пересылки прирос небольшой вытянутый двор с узким проволочным коридором, уходящим на кладбище. Дворик обычно пустовал. Но сегодня, несмотря на такую рань, в нем было тесно. Прижатые конвоем к проволоке загородки, пленные раздевались, сбрасывали тряпье в общую кучу и, перебежав на другую сторону, подстраивались друг другу в затылок.
Выровняв прикладами строй, конвой погнал их нагишом за проволоку. Лезвия штыков вспыхивали солнечными зайчиками и мгновенно гасли. Казалось, штыки прятались в голых спинах пленных. Замыкал колонну комендант с облезлой овчаркой и вихлястым типом в черной форме СД.
Метрах в двухстах колонна остановилась. С третьего этажа мне было видно отчетливо, до подробностей, как между шпалерами солдат, подгоняемые штыками, один за другим бежали к яме обреченные. Короткая остановка на краю. Выстрел в затылок. Жертва летела в яму. На ее место становилась очередная. Молодчик из СД «работал» спокойно, время от времени меняя в пистолете обоймы.
В яму полетел последний — сто семнадцатый человек. Конвой возвратился в лагерь. Из подвала соседней казармы вывели еще одну группу, и все началось вновь.
Я больше не мог смотреть на смерть людей, убиваемых только за то, что они не могли скрыть своей ненависти к гитлеровцам, их лагерю смерти. В ногах появилась нервная дрожь, горло сжала болезненная спазма. Я с усилием сглатывал и чувствовал, что еще немного — и уже не смогу быть безучастным зрителем, закричу, сделаю какую-то глупость или же разревусь по-мальчишечьи, навзрыд.
Я отошел от окна. Фоменко сжал до боли мою руку выше локтя и вернул меня на прежнее место.
— Стой. Еще не все. Смотри и запоминай, да покрепче, чтоб они стояли перед твоими глазами днем и ночью, пока жив будешь! — Голос Фоменко был чужой, сиплый, с придыханием. — Двести тридцать один человек, и среди них две женщины.
Вторую группу увели на кладбище.
— Теперь пойдем. Хватит.
— Что?
— Достаточно, говорю, этого зрелища. Идем!
Вернувшись в комнату, я тихо улегся на свое место в углу и еще долго слышал приглушенные хлопки пистолетных выстрелов. Светлое, яркое утро казалось темнее ненастной ночи.
Пленные не спали. Чутко подняв головы, прислушивались, пытались придвинуться ко мне ближе, но я плотно закрыл глаза и, уткнув лицо в ладони, отвернулся к стене — отгородился от их настойчивых, требовательных взглядов. Говорить я не мог.
Тот памятный день состарил меня лет на десять. В течение короткого часа он научил верить тому, чему отказывался верить здравый рассудок нормального человека.
Глава III
1
Владимир-Волынск. Опрятненький, тихий, типичный для Западной Украины городок.
На окраинах соломенные крыши проросли лишаями мха. В центре — крутые цинковые бока мансард двухэтажных коттеджей, церковь, костел.
Там, где кончается городишко и обсаженная ветлами пыльная дорога уходит в поле, раскинулся лагерь для советских военнопленных офицеров.
Перед входом на каменном постаменте хищно устремился вперед тяжеловесный орел. Чугунные лапы закогтили лавровый венок. В венке — свастика. Глаза орла злобные и жадные.
Дальше, в конце тенистой аллеи, — двухэтажный дом комендатуры. С конька крыши свисало длинное шелковое полотнище: на красном поле белый круг и в нем крючковатый переплет той же свастики. Ветер чуть шевелил полотнище; свастика двигала черными крючками, будто огромный паук лапами.