— Брось, Гуров, — резко оборвал Олег. — От твоих разговоров падалью несет. Везде сейчас трудно. Нельзя заботиться только о своей драгоценной персоне. Ты пылинка. Нас четверо — уже песчинка, а если нас много, то это уже сила. Об этом и надо думать.
— Э-э-э, брось, пожалуйста, читать политграмоту. Попробуй здесь сколотить эту силу, и тебя вздернут раньше, чем сумеешь что-либо сделать.
— Так что же, по-твоему, надо сложить ручки на тощем животике и ждать у моря погоды? Чего ожидать? Пока перемрем от голода? Ты принимал присягу?
— Отстань!
— Нет, ты скажи: принимал присягу?
— А без присяги ты бы думал иначе? — спросил Адамов.
— Нет, конечно, к слову пришлось. Но вот уважаемый Василий Васильевич Гуров, — Олег шутовски поклонился Гурову, — поднял лапки один раз, а теперь поднимает их вторично. Гайка слаба. Интеллигентская слезоточивость. Плен нас не освободил от борьбы с врагом. Так или нет?
— Нельзя ли потише? — спросил Адамов.
— Да укажите мне эту борьбу, — завопил Гуров, — где она, черт бы вас всех побрал? Нет ее! Даже признаков нет. А что делать мне? — Он ударил кулаком в грудь. — Наши ушли на восток — не догонишь, а на долгие годы плена меня не хватит. Что же делать-то?
— Идите, милый человек, в лагерные кровососы. Там спокойнее всего, — тихо проговорил Адамов. — Благо приглашение получил.
Гуров даже поперхнулся, поочередно обвел нас побелевшими от волнения глазами и сразу сник.
Разговор оборвался, и больше мы к нему не возвращались.
Поздно ночью, видимо взволнованный дневной перепалкой, ко мне придвинулся Олег.
— Не спишь?
— А что? Надо что-нибудь?
Спать не хотелось. В глаза будто бросили песку. Пол давил жестко, как ребристое полено. Желтый свет фонаря отштамповал на потолке косой оконный переплет. Олег задумчиво говорил, привалясь затылком к прохладной стене.
— Я смотрю на лагерных придурков — полицаев, баландеров, старшин — и думаю: «Ведь у меня в сотню раз больше причин для измены, для того чтобы пойти на службу к немцам. Они пошли из-за брюха. У меня же причины личной мести. Отца моего чекисты «прислонили к стенке да пулю ему в лоб, чтоб голова не шаталась…»
В первую минуту я был так ошарашен, точно Олег огрел меня по голове увесистой дубиной.
— Ну, ну, рассказывай, — выдавил, наконец, я из себя.
— Не нукай. Не запряг. Придет время — расскажу.
От Олега потянуло холодком отчуждения. Я даже отодвинулся. Долго сидели молча.
На протяжении почти года фронтовой жизни Осипов был моим подчиненным. А что я о нем знал, кроме анкетных данных? Оказывается, можно иметь безупречную анкету и прикрывать ею душевную черноту. Анкета — одно, а жизнь — другое.
Как бы угадав мои мысли, Олег продолжил:
— Ты вот знаешь, что я воспитанник детдома, окончил рабфак, училище, воевал на Финском фронте. А знаешь ли ты, что мой отец при белых был комендантом порта в Новороссийске? Заняв город, красные его расстреляли прямо в порту. И свидетелей тому не осталось. Мать умерла рано. Я десятилетним сопляком пошел колесить по России. Доехал до колонии малолетних преступников. Там началась моя новая биография. Только я оторвался от тени папаши. Забыл о нем. А сейчас вот вспомнил. Ведь такое не забывается? А?
Я молчал, подавленный услышанным.
— Ты даже отодвинулся, чудак. А ведь далеко не отодвинешься — лагерь. Пойду к начальству, брякну, что ты политрук, мутишь тут мозги. Тебя к ногтю, мне — баландишки котелочек. Похлебал да и сыт. А, есть смысл? Молчишь?
Олег невесело улыбнулся.
— Только, брат, я никуда не пойду. Нет! Баста! Быть лагерной сукой? Да я себе сам вырву язык раньше, чем он начнет звонить. Ты напыжился, будто я у тебя выбил котелок с баландой. Думаешь, вру?
— Не пойму, где правда.
— Мне наплевать на батькину судьбу. Я не знал его и не видел. Нутром понимаю, что время было такое, что ежели заблудился, то получи… Вот он и получил. А меня советская власть из воришки командиром сделала. Какого же мне рожна еще надо?
Осипов долго молчал, задумчиво потирая лоб.
— Тяжело мне стало. Гуров разбередил, — заговорил он уже другим, потеплевшим голосов. — Очень тяжело. Вот и прорвалось. Выболтал тебе эту историю и уже жалею. Коситься будешь. Ведь так?
— Не знаю. Может, и не буду. Мне хочется верить, что ты честный парень. Но на кой черт ты мне это рассказываешь? Я обязан тебе жизнью и никогда об этом не забываю, однако, извини, мне надо подумать, переварить. Размяк и ты, как Василь Васильич. Он по-своему, а ты по-своему. А что, если подобные мысли станут приходить чаще? Ведь свихнуться можешь?
— Я никогда не свихнусь!
— Ладно. Поживем — увидим.
Я пролежал без движения до поверки. Сон так и не пришел в ту затянувшуюся ночь.
4
Обычная лагерная похлебка сменилась магарой. Из мелких зерен этой отдаленно похожей на просо травы варили густую баланду. Она создавала ощущение некоторой сытости.
Но вместе с зернышками магары в желудок попадало большое количество неотвеянной, удивительно твердой шелухи. Острыми краями шелуха впивалась в желудок, кишечник, и редкий организм мог с нею справиться. Очень скоро наступала непроходимость кишечника, сопровождавшаяся ужасными болями и смертью.
Только наевшись магаровой баланды, многие поняли весь ужас своего положения, перепуганно приуныли и целыми днями висели на краю зловонной ямы, пытаясь проволочной петлей извлечь затвердевшую пищу. Но было уже поздно.
Полные бачки баланды стояли под стеной казармы, и никто уже к ним не подходил.
Дней через восемь магаровая баланда сменилась обычной грязной бурдой. К тому времени добрая половина военнопленных перекочевала из карантина «на волю» — в заблаговременно отрытые огромные могильные ямы.
В первых числах июля на утренней поверке появился комендант лагеря — пожилой обер-лейтенант в поношенном неряшливом мундире. На его плоском лице пасынком пристроился большой мясистый нос, сплошь покрытый густой сеткой фиолетовых жилок. Тяжелые отечные мешки оттягивали выцветшие глаза книзу. Углы губ брезгливо опущены, отчего мясистая нижняя губа вывернулась, и казалось, что к подбородку приклеился кусок сырого мяса.
Пока тянулась поверка, он безучастно стоял в стороне, удерживая на поводке поджарую линяющую овчарку.
После поверки офицеров построили отдельно, остальным скомандовали разойтись, перейти на другую сторону казармы.
На поверочном плацу осталось человек сто.
Комендант медленно, словно крадучись, пошел вдоль строя, прилипая взглядом к лицам пленных. Люди поеживались, переминались с ноги на ногу. Смотреть ему в глаза было так же трудно, как смотреть в глаза сумасшедшему.
— Евреям выйти из строя! — скомандовал он по-русски. — На раздумье даю две минуты.
Голос у него осипший, видимо от постоянного перепоя.
Строй не шелохнулся. Невольно внутрь заполз холодок: «Вот оно, началось».
Две минуты прошли. Вялость коменданта исчезла бесследно.
— Построиться в одну шеренгу!
Пока мы перестраивались, в карантин быстро вошли четверо автоматчиков, остановились напротив.
— Снять штаны!
Раздумывать и ожидать повторения не приходилось.
— Бистро, бистро! — подгонял комендант.
Сопровождаемый фельдфебелем, он вновь двинулся вдоль шеренги пленных, опустивших головы от стыда и унижения. Теперь он уже не смотрел в лица, а медленно переходил от одного к другому, иногда останавливаясь перед кем-нибудь на короткое время. Собака нетерпеливо повизгивала, рвалась с короткого поводка, а нас, подвергнутых этому дикому осмотру, пробирала нервная дрожь.
Против одного из пленных комендант задержался дольше обычного.
— Еврей?
Побелевший парнишка утвердительно качнул головой. В тот же миг, почуяв свободу, собака рванулась вперед.
В воздухе зазвенел исступленный крик. Натренированный пес впился клыками в несчастного еврея и, раздирая когтями бедро, потянул его по плацу. Хилый паренек, закатив глаза, беспорядочно отмахивался руками, пытаясь отбиться от серого зверя, но через несколько шагов, запутавшись ногами, споткнулся, упал. По плацу покатился неловкий ком, черня землю пятнами крови.