Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Обочь двуколки встал сотник Томлин.

— Ваше высокоблагородие, капитан, — с прежним прищуром и недовольством в голосе сказал он. — Ваше высокоблагородие, вы будто азиатцев не знаете!

Я не понял, к чему он вдруг приплел азиатцев. Но мне не понравились ни прищур его, ни недовольство в голосе. Во мне дернулась на секунду некая сила.

— Вы, сотник, все у нас знаете! — с вызовом и напором на “вы” сказал я.

Он посмотрел на меня пристально и спокойно. Было видно, что его мучает боль в руках, но он ее превозмогает, и рядом с его превозможением он видит меня слабым.

— Что с семьей Иззет-аги? — закричал я.

Но, думается, закричал я только в собственном представлении. Думается, на самом деле, я кое-как пролепетал эти слова, уже обессилевая от самой потуги на крик.

— Сейчас доложим, ваше высокоблагородие! — в усмешке приложился правой своей бабой к папахе сотник Томлин, повернулся и крикнул: — Этого мне, Арамку!

К нему приспешил низкий и крепкий сложением армянин-переводчик. Сотник Томлин сказал ему:

— Доложи капитану! — и сам, опять превозмогая боль, пошел рядом с двуколкой, так что я почувствовал его небрежение ко мне, его подчеркнутое сравнение меня с Сашей. Верно, с ним он никогда так не обращался.

Я вспомнил, что он сберег мне мою шашку, подаренную Раджабом, и вдруг впервые почувствовал, что руки мои в кистях сильно и ломко саднят, что они крепко и толсто, как и сотника Томлина, перевязаны. Я вспомнил, что меня прибивали к перекладине. “Господи! Как же я теперь ходить-то буду!” — в ужасе представил я себя в момент отправления нужды. Но этот ужас перекрылся тем, что сказал армянин Арам.

— Всех зарезали, ваше высокоблагородие! — бесстрастно сказал он.

— Кого всех? — рассердился я, положив, что он имеет в виду своих соплеменников. Известно было по прежним войнам, и ныне уже сообщалось, что курды и турки поголовно вырезают армянское население в прифронтовой зоне. — Кого всех? — спросил я из своих бинтов.

— Все семейство этого бедного человека зарезали. Одно слава Богу, не насиловали перед тем, как зарезать. А то наших женщин и девочек сначала насилуют, потом режут и так бросают оголенных для большего позора.

— Всех? — спросил я, а сам, как при болезни в детстве, закружился, оторвался от двуколки и взлетел вверх.

— Всех, ваше высокоблагородие! Нашли даже старшую дочь этого бедного человека, беременную, и стали заставлять ее лазать под буйволицей, чтобы родила. А у нее срок еще не вышел. Так и зарезали с не родившимся ребеночком.

Я летал над аулом к Керикской расщелине, от нее поворачивал обратно, поднимался выше и выше, охватывал сверху всю местность, как в первом моем бою под Хопом, с той только разницей, что там я вселил в себя всю местность, а тут я был над ней. Я чувствовал под собой соломенный тюфяк на двуколке, но я был высоко в небесах, и никого со мной там не было. Я искал “ее”, но “ее” там со мной не было. Небеса были пусты. Я ощущал рядом всех. Я слышал рассказ армянина Арама. Я слышал все иные звуки вплоть до шелеста волос в лошадином хвосте. Но в небесах я был один и с замирающим до пустоты сердцем проносился, кажется, над всей землей. Мы все хотели счастья — христиане и мусульмане. Но все мы видели, как при нашем приближении оно неудержимо от нас уходит. Я не мог найти “ее” в небе. Я крещеный, а она мусульманка. И нам не было нигде никогда быть вместе. Небеса, как и земля, нам становились пустыней. Ни на земле, ни на небе нам не было дома, нам не было ни семьи, ни счастья.

— Боже, — сказал я. — Боже, я приму ее завет веры. Я скажу их “Аллах акбар!” или что они там хотят, лишь бы они, “они” были живы!

Но я хоть и был в полузабытьи, я понимал, что и это не спасет ни меня, ни “их”.

— Покажите мне аул! — услышал я свой голос и потом чувствовал, что мне его показывают, что я смотрю на него, но не вижу. Мутная пелена надвинувшихся в мои глаза облаков на давала мне аул разглядеть. Серым оттенком эта пелена была совершенно схожа с серым накатом волн на серый берег пустыни. Но не было на том берегу и в тех волнах разноцветья азиатских одежд. Не было в ней ничего.

И никто за моими бинтами меня не видел. Никто не видел моих слез. Никто не слышал моих слов о том, что все ложь. Никто не видел, что меня на земле нету.

— Ложь, все ложь! — говорил я слова Михаила Дмитриевича Скобелева, считая, что их выносил я сам.

А сотник Томлин шел рядом и, не видя моих слез, не слыша моего голоса, в надежде меня отвлечь от боли, говорил мне про Азию, про Кашгарку.

— Вот что тут поймешь, Борис Алексеевич! — говорил он.

А я видел, что он меня не понимает, он не понимает моей настоящей боли. И мне было хорошо, что он не понимает. Я был снова один. И мне казалось, что я теперь буду один во всю мою жизнь до самых моих две тысячи там каких-то не нужных мне лет. Мне было хорошо одному. Если бы сотник Томлин что-то понял, мне стало бы невыносимо плохо, сил бы моих, и без того отсутствующих, стало бы вдвое меньше, потому что он бы разделили мою боль и тем отнял бы половину моих сил. А так я надеялся только на себя. И мне было легче. Я плакал.

— Вот что тут поймешь в этой Азии, Борис Алексеевич! — говорил сотник Томлин, а я видел, сколько он хочет меня развлечь, и я мало-помалу стал ему благодарен. Верно, и с Сашей у них было так на Кашгарке, что один не оставлял другого в одиночестве. А мне нужно было остаться в одиночестве. Но все равно я стал ему благодарен.

— Был до нас на Кашгарке хан по имени Якуббек, и было у него три сына, — говорил сотник Томлин.

В последних его словах, едва не взятых из “Конька-Горбунка”, мне померещились интонации Саши. Никогда он мне сказок не читал, никогда этакого ничего не рассказывал, а только всегда относился ко мне с иронией. Однако же нашел я в голосе сотника Томлина его, Саши, интонации и подумал, сколько они схожи и сколько сотник Томлин теперь без него в одиночестве тоскует.

— Сотник, — сказал я.

Он смолк. Я попросил его рассказывать про Кашгарку.

Сотник Томлин поотстал к шедшей сзади двуколке, попросил раненого дружинника вынуть из кармана и зажечь ему папиросу. Потом он догнал меня.

— Да, хорошо было на Кашгарке! — сказал он.

— Про хана Якуббека, — напомнил я.

— А, точно! — сказал сотник Томлин с уже привычной стилизацией под народ, то есть сказал не “точно”, а “тощно”. Я увидел, что он пьян. — Тощно, тощно, — сказал он. — Якуббек. Было такое. Было у него три сына. Звали их Беккулибек, Хаккулибек и Худайкулибек. Вот как их звали. Беккулибек, Хаккулибек и Худайкулибек. Три разных имени. Но если перевести каждое имя на русский язык, то будет одно и то же. Будет — Раб Божий. Вот она какая, Азия. Вот тебе, Борис Алексеевич, азиатцы. Талдычиться с ними можно. Но всю талдычню они понимают по-своему. Для нас Раб Божий — и все. А для них — Беккулибек, Хаккулибек и Худайкулибек. А небось, был бы четвертый сын, так был бы каким-нибудь Аллахкулибеком, Маллахкулибеком или кем-то еще. В нее, в Азию подлую, вжиться надо. Вживешься — куда с добром там тебе будет. Не вживешься — пропал.

— Вы с Сашей вжились? — спросил я.

— Мы-то? — посмотрел вдаль сотник Томлин. — А вот Бог ее знает. Век бы ее не видеть. Сидеть бы век в Бутаковке да рыбу удить на речке. Баженовка, речка, с аршин в ширину, а пескари в ней вот, с два пальца толщиной! — сотник Томлин хотел показать пальцы, но в каком-то детском удивлении с баб своих перевел взгляд на меня. — Вжились, наверно, — сказал он и возразил себе: — Опять если бы вжились, то какого лешего я бы пакли себе отморозил. Гнались мы за этим Зелимханкой. Обойти не можем. А тут пурга. Он-то, видно, успел спуститься. А мы нет. Закопались мы в снег. Ну и начали для сугреву араку Арамкину понужать. А пошел я посты проверять — меня потом ребята нашли в сугробе. “Спишь, — говорят, — как христовенькой. Немножко бы — и на тот свет”. Разбудили. А пакли уже отмерзли. Чую — отрежут! — и крикнул назад: — Арамка! Давай свою араку. С господином капитаном выпьем!

92
{"b":"238911","o":1}