— А велики ли эти десять лет, если не пуля, не контузия, не увечье? — спросил я и я же сам ответил: — А невелики!
И потом опять спросил, велики ли они, если даже будут пуля, контузия, увечье. И опять сказал, что невелики.
— Десять лет в любом случае невелики! — в счастье говорил я.
И мне было превосходно и легко. И я сам становился велик. Ни у кого не было впереди десяти лет. Ни у кого не было позади тех наших с подпоручиком Кутыревым девяноста лет, но и десяти лет впереди ни у кого не было. Я видел мою империю от Оссовецкой крепости и Прасныша до мыса Дежнева, от Новой Земли до Кашгара, и я видел, что ни у кого в этой империи не было впереди десяти лет. Они были только у меня. И они были только для “нее”.
Здесь же, на дороге, я вдруг понял, что я перестал думать только о войне. Это означало — меня убьют. И я этому улыбнулся, потому что это не отнимало у меня моих десяти лет.
После вчерашнего потопа дорога была грязной. Но совсем разбитой она стала в улочке к лазарету. Я прижимался к заборам, скользил в выбоины и видел, что напрасно вчера я ездил в расщелину, что следовало хотя бы здесь наладил дорогу, и вместе я думал о “ней”, и вместе я думал о том, что теперь меня непременно убьют, и от всего мне было счастливо.
Плотнеющая духота заставила меня покашливать. Нехороший озноб вдруг прошел по спине и загривку. Я сказал:
— Перемелется!
Кто-то из санитаров увидел меня загодя. Степан Петрович выбежал навстречу. За сажень от него несло спиртом и луком. Он, выпячиваясь и по пьяному своему обычаю несколько коверкаясь на немецкий лад, доложил об отправке транспорта и пошел следом за мной. Я не сдержался сказать, что его поведение вынудит меня вновь обратиться к мерам воздействия.
— А я вновь делайт пиф-паф! застрелюсь! — с пьяной любовью взглянул он на меня.
— Да и с Богом! — сказал я.
— О, я-я! О, да-да! Это отшень карошо!! Никому я не нужен! Кому я нужен? Никому я не нужен! Даже лазарета вести не способен. Вон сколько холодненьких сегодня я есть отправил, так сказать, в Могилевская губерния!
Я знал, что доктор он хорош, но от него одного мало что зависит, что здесь надо, может быть, пять таких докторов и пять таких сестер, как Ксеничка Ивановна. Однако я не мог переносить его одинокого пьянства. Я сказал ему перестать кривляться и напомнил его офицерский чин.
— Официр! Я есть официр! Только майн погон есть отчего-то вполовину уже вашего! — с издевкой над собой и в глубоко застарелой обиде, раньше мной не виденной, сказал Степан Петрович.
Военные доктора действительно носили погоны вполовину уже обычных и, по совести сказать, порой подвергались в офицерской, особенно гвардейской, среде пренебрежительному тону. Верно, и Степан Петрович когда-то получил свою дозу. Однако было бы верхом глупости предполагать эту дозу причиной его пьянства. Этак-то все можно было взять за причину.
— Да полноте, Степан Петрович, валить на уставное положение о погонах. Небось так совсем не погон вас волнует. Небось так некая особа! — сказал я от своего счастья.
— Ах, Борис Алексеевич, что вы можете знать о любви при ваших-то успехах! — перестал кривляться Степан Петрович.
“Разве он уже знает о “ней”!”, — в сладком ужасе вздрогнул я.
— Да, не знаете! Не спорьте со мной! А я знаю! Да еще так знаю, что не приведи Господи вам этак знать! — резко, гнусаво и со слезой вскричал Степан Петрович.
Я стал жалеть Степана Петровича. Он же слушать меня не хотел или уже не мог. Он пьяно, со слезой и в претензии стал говорить мне о своем страдании по какой-то особе, не называя ее и в общем-то ничего не говоря о ней.
— Да ну что вы, Степан Петрович! Пройдет, надо перетерпеть! — стал я его утешать, вспомня свои недавние муки по Наталье Александровне. — Пройдет. Вам надо счастливо влюбиться!
— Это у вас, молодых, пройдет и надо перетерпеть! Это вам, молодым, надо счастливо влюбляться! А нам же нет, далеко нет, отнюдь нет! — отверг он меня с моим утешением и далее опять стал говорить о той особе, ничего о ней не говоря.
Я послушал его сколько-то, все более на него раздражаясь, и потом сказал, что уж коли не может влюбиться, то надобно служить.
— Надо, доктор, захватиться и служить! — сказал я.
— Да, вы все знаете! Вы все знаете, да! Да только любили ли вы? — ответил мне Степан Петрович.
Я нашел разговор бесполезным и ушел.
— Заплакался! — стал говорить я по дороге мальчишечьим словом. — Служить надо, так и плакаться не будет времени! Вон мои батарейцы не плакались! — вспомнил я свою родную четвертую батарею. — А не плакались лишь потому, что времени на то не имели! Как я гонял их до войны, да и в пять дней войны как я их гонял! Ведь восемьсот выстрелов разносят ствол, и потом граната летит черт те куда. Так будьте любезны беречь орудие и стрелять в цель со второй гранаты! — вот как я гонял, и никто на службе не плакался, не имел времени плакаться о своей несчастной любви! А ведь среди двухсот шестидесяти четырех чинов уж обязательно таковые несчастно влюбленные были! А он заплакался! — стал я говорить и нашел причину пьянства Степана Петровича совсем не в несчастной любви, как он мне пытался внушить, а в отсутствии сил служить.
А что-то подспудное стало меня угнетать. Я стал сомневаться в своем чувстве, стал сомневаться, подлинное ли оно, хватит ли у меня сил ждать неизвестно чего десять лет, вдруг помешает Наталья Александровна, вот бросит своего капитана Степанова, пусть и богатого, пусть и с поместьем под Вильной, вот бросит и прикатит сюда: “Ну, Боричка же!” Или Ксеничка Ивановна — вот уже написала она письмо, уже ответила на мое предложение, уже едет ко мне. Обе они могут быть у меня сейчас, а не через десять лет. С обеими я могу жить как с женщинами уже сейчас!
Этакое стало меня угнетать. Ведь глухой аул на окраине империи, аул даже не со своим, а каким-то искаженным именем. Младенец, шестилетняя девочка, которая меня забудет, лишь я перестану ходить к ее отцу. Я вспомнил свои томления по Наталье Александровне, и я понял — не выдержу я в чистоте и целомудрии эти десять лет. И я обиделся на доктора Степана Петровича.
— А чтоб тебя с твоей несчастной любовью! Я отрубил, и отрубил сплеча. Будет так, как я отрубил! — с обидой на доктора сказал я.
Дождь, как и вчера, упал плашмя. Я приказал сменять часовых по условиям зимнего времени, то есть каждый час. Когда увидел первого смененного, какого-то испуганного и белого, будто утопленник, приказал всех возвращающихся из караула поить водкой и заставлять спать. Сам я сходил в баню, но прогреться не смог. Махара дал мне горячий чай со сгущенным молоком, будто я страдал горлом. Он же украдкой послал за Степаном Петровичем, и тот, на удивление, пришел почти трезвым. Он лишь посмотрел мои веки, как определил у меня начинающуюся лихорадку. Я едва не заревел от безысходности. Степан Петрович вспомнил, что мой предшественник выписал себе хину и принимал ее загодя. Махара нашел хину в шкафах. Я принял дозу, увернулся в одеяло и чуть согрелся:
— Ну вот как хорошо!
Мне действительно было хорошо. Только угнетало письмо Ксенички Ивановны. Читать я его не хотел. Оно мне совершенно не было нужным. Более того, в самом почерке Ксенички Ивановны, в признании его Ражитой красивым я увидел что-то несправедливое по отношению к Ражите, как бы ее умаляющее или, вернее, желающее умалить. Я увидел, будто Ксеничка Ивановна этим почерком захотела показать свое превосходство воспитанной, выученной грамоте и манерам барышни. В восстановление справедливости я по-мальчишечьи мстительно стал мечтать о будущем, о нашей встрече с Ксеничкой Ивановной в обстоятельствах, когда я, генерал, начальник артиллерийской бригады, через какие-то десять лет попадаю с ранением в госпиталь, разумеется, в тот госпиталь, где работает Ксеничка Ивановна. Она при виде меня за одно мгновение осознает всю свою неправоту давнего — тогда это будет давнего — отказа и осознает, сколько меня любит, любит с самого первого взгляда. Она это осознает, но я благородно сдержан, повода ей не подаю. Однако она этого не замечает, она думает, что это перст судьбы, и совсем не оттого, что я теперь — через десять лет — генерал и меня можно любить, а тогда был капитаном и меня нельзя было любить. Отнюдь, она просто осознает свое глубокое ко мне чувство, при этом она остается в своих нежных двадцати годах, я же, конечно, в ту пору пребываю в своих суровых, седых тридцати шести. Она долго мучается, самоотверженно за мной ухаживает. Впрочем, столь же самоотверженно она ухаживает и за остальными — нельзя ведь забывать ее Сарыкамышского вокзала! — но за мной она ухаживает по-особенному, однако так тонко, что этого никому не видно, кроме нас двоих. Она долго мучается, может быть, ждет, да, именно, она долго ждет моей инициативы, того самого разговора, — я тут признал плохим слово “инициатива” и перерисовал картину наново, — она долго ждет того самого судьбоносного разговора — это слово я тоже признал неуместным, — она долго ждет повторения нашего разговора, она ждет, что я, как в горийском госпитале, однажды позову ее и скажу: “Ксеничка Ивановна!..” — и так далее. Слова “и так далее” я употребил с особым удовольствием. Ими я подчеркнул свое новое состояние, в котором места ее чувству уже не было.