Однако это случилось по приезде в аул. А до сего я расстался со своими спутниками, с сотником Томлиным, хорунжим Василием, штабс-ротмистром Вахненко, с подпоручиком Борсалом и другими. Я расстался с ними в Артвине, дорога к которому вышла совершенно схожей с тем, как мы в свое время въезжали в Олту. Равно олтинскому, на противоположной стороне реки встал нам городишко с остатком христианского монастыря, со спицами минаретов. Равно олтинскому, мы свернули к реке и вышли к мосту. Из-за хмурости зимней погоды и собственной душевной хмурости я в Олту не определил, с какой стороны мы въезжали в него. Артвин же встал нам с левого, западного берега Чороха. Разрушенный уходящими турками мост наши саперы наскоро восстановили. Очередь на него, разумеется, напоминала мне очередь к горийскому мосту. На него, на здешний мост, на деревянное его полотно, мы ступили вне очереди, минуя бесконечные фуры, подводы, арбы. Настил скрипел и дрожал. Явно он рассчитывался на определенный вес, на определенное количество транспорта. Но расчеты, похоже, знал только командир той роты, которая мост восстанавливала. Остальным не было до того никакого дела. Остальные, включая нас, напористо и без порядка лезли. Дежуривший на мосту прапорщик из запаса, человек возрастом явно за сорок и человек явно исполнительный, но без характера, черный от солнца и от своей службы, без перчаток, с бесполезно расстегнутой кобурой и плетью в руках, метался по мосту, не в силах организовать порядок. Следом метались отупевшие его солдаты. Они разом, по его команде, хватались за чьи-нибудь оглобли или за чью-нибудь лошадь и тут же разом отпускались, чтобы, опять по команде, переключиться на других. Смотреть на них было смешно и досадно.
Я не выдержал и под насмешливый взгляд сотника Томлина вмешался. Мы быстро, словно ножом, отрезали поток подвод с нашей стороны. Хорунжий Василий с двумя казаками, оставив нам коней, где по головам, где по спинам и постоянно показывая на меня, на мои золотые погоны и мои белые перчатки, пробрался на противоположную сторону и отрезал поток там. При этом он, в отличие от прапорщика, не постеснялся пустить в ход свою плеть. Узел на мосту развязался. Я дал команду двинуться десяти подводам со своей стороны, а потом хорунжий Василий пропустил десять подвод со своей.
— Вот так, прапорщик! — сказал я, а он, черный и слепой от загнанности, принял меня генералом и назвал превосходительством.
Я отдавал себе отчет в том, что прапорщик урока никак не воспринял, и по моем отъезде все на мосту вернется обратно. Это же видели и мои спутники. То есть вмешательство выходило как бы напрасным, каким-то наносным, искусственным и даже унизительным, например, для того же прапорщика, вот, мол, братец, видишь, ведь я могу! Но таким мое вмешательство выходило только, пожалуй, в глазах сотника Томлина. А на самом деле я истинно не смог сдержаться от желания службы, от желания хотя бы на миг сделать что-то полезное.
Прапорщик, как я уже сказал, в изнеможении, не одергивая мундира, откозырял мне, назвал превосходительством и тут же в бессилии отвернулся.
— Да ведь вам остается только воспользоваться сделанным! — пожалел я прапорщика, но он вытаращил свои ослепшие глаза и уже бежал мне за спину, где на мост поплыл нарастающий гвалт прежнего беспорядка.
Словно в память об этом, послал мне Господь совершенно такого же подчиненного, сорокалетнего же прапорщика из запаса, бывшего артельного Ивана Анисимовича Беклемищева, человека никуда не годного и прозванного за глаза Агафоном.
В Артвине я расстался со своими спутниками. Они напутствовали меня быть с местными построже и обещались заезжать ко мне по любой оказии. Сотник Томлин не напутствовал и не обещал. Он лишь протянул на прощание руку и лишь буркнул: “Ну, бывайте!” — старательно разобрал поводья, хотя что их было разбирать без мундштучного-то повода. Какая-то кошка пробежала между нами. Я с сожалением усмехнулся. Он толкнул лошадь в шею: “Айда!” Жест я нашел ему несвойственным и снова с сожалением усмехнулся.
Начальством в Артвине я был превосходно принят. Штабные мне тотчас рассказали о моем предшественнике много нелестного. По их словам, он с должностью не справлялся и изыскал протекцию занять такую же должность где-то в более спокойном месте.
— Работы в вашем гарнизоне много. Придется вам потрудиться! — предупредили меня в Артвинском штабе.
Я лишь в удовольствии улыбнулся — чего-чего, а службы-то я хотел и совершенно не расстраивался, что выходила она в тылу. Какой я ни был умник, а все-таки и я признавал за необходимость некоторое время поберечь свои легкие. А здесь, хотя и в тылу, я оказался в родной среде — и этого мне для моего ровного душевного состояния вполне хватало.
Стык Олтинского, теперь не моего, и Приморского, теперь снова моего, отрядов приходился на изгиб Чороха севернее озера Тортум-гель. Здесь-то, по нашу сторону границы, установленной в результате нашей победы в русско-турецкой войне тридцать шесть лет назад, стояло аджарское селение Хракере. Как я уже сказал, аджарцы были теми же грузинами, только мусульманского вероисповедания. Аулом это селение сотник Томлин и прочие окрестили несправедливо, как несправедливо же, оказалось, переделали турецкие власти в период своего здесь господства подлинное его название Цхракара, что означает “Девять ветров”. Несправедливость термина “аул” заключалась в отсутствии подобного слова у грузин, именующих свои населенные пункты деревнями или именно селениями, в связи с чем “аул” здесь должен звучать столь же экзотично и неуместно, как если бы он прозвучал в отношении нашей русской деревни. Но все с чьей-то легкой руки, или сказать, с чьего-то нелегкого языка называли местные селения аулами, потому и я стал пользоваться этим неточным термином.
Аул раскинулся частью в небольшой долине, частью по склону невысокого холма, разрезанного широким оврагом. Поля и сады вкруг него были превосходно возделаны — тоже, кстати, если не всеазиатская, то местная, грузинская черта. В ауле не было цитрусовых, как у полковника, то есть генерала Алимпиева на даче в Салибаури. Но традиционные для этих мест плодовые культуры были представлены в изобилии.
Аул был поделен на четыре квартала — два равнинных, один на склоне холма, один в овраге. Деление на кварталы было для востока делом обычным. Управляли такими кварталами старшины из местных. До войны начальником над ними был наш российский чиновник. Сейчас же их начальником становился я.
Поверхностно старшин я охарактеризовал бы так.
Самый старший по возрасту, Мехмед-оглу, был толст, большеголов, с вечной учтивой или даже льстивой — по отношению ко мне, разумеется, а не всех аульчан — улыбкой. Его квартал был равнинным. Семья его состояла из двух бездетных жен, одна из которых была по причине худобы, что называется, притчей во его языце. Он громко к месту и не к месту сокрушался об ее худобе, и это сокрушение должно было подчеркивать его, Мехмеда-оглу, чрезвычайную бедность, ибо надо знать — турецкий обычай рассматривает женскую красоту со стороны объема и веса — чем тучней в формах и чем тяжелей весом женщина, тем более она ценится в прямом денежном и переносном эстетическом смыслах. Так вот, Мехмед-оглу постоянно говорил о своей бедности, но бедным не был, а был вполне даже богат и мог завести еще две жены, толстых и тяжелых, но не заводил, и не заводил, надо полагать, уже из жадности. Артвинский штаб дал мне сведения о принадлежности его к одному из тайных религиозных орденов, благодаря которому он должность занимал. Он, Мехмед-оглу, из предосторожности об этом ордене говорил сам, но говорил так, будто он, орден, с ним, Мехмедом-оглу, постоянно о вступлении в орден и жертвовании на нужды ордена соотносится, но он, Мехмед-оглу, от него, ордена, всякий раз удачно увертывается. Мне это в силу отсутствия сведений об участии ордена в четничестве было не интересным. Эти сведения я привожу с тем соображением, что они перекликаются со следующими сведениями, по которым Мехмед-оглу в противовес остальным старшинам и вообще грузинам никогда никого не приглашал к себе в гости, но постоянно говорил о том, де, вот он соберется со средствами и лично приготовит нечто такое грандиозное и превосходное по вкусу, чего во всей Турции, и во всей Персии, и — он в обожании глядел на меня — во всей России никто никогда не ел.