Во вчерашний день я, как и все остальные, проснулся от стука в дверь. Стучал денщик капитана Степанова, приглашающего нас на завтрак. Разумеется, все откликнулись и, дружно приложившись к остаткам вчерашней, или, сказать, ночной трапезы, отправились к нему. И, разумеется, я приглашение проигнорировал. Скрывая это, я рискнул изобразить собой барышню, гражданскую шляпу, для которых ночное бдение стало губительным.
— Да что вы, капитан! У душки Степаши все в лучшем виде поправим! — пристали ко мне мои гости.
— Боречка, да ведь ты всегда был впереди всякого! Ты всегда умел пить! Что же сегодня? — опустив истинную и известную ему причину моего поведения, пристал более всех поручик Шерман.
— Оставьте, поручик! — входя в роль, в изнеможении сказал я.
— Молодец! Никто ни о чем не догадывается! — шепнул поручик Шерман.
— Да и я не пойду! — улегся вдруг на диван сотник Томлин.
— Ну, воистину Христос воскрес! Что же это творится в войсках доблестной Его Императорского Величества Кавказской армии! — закатил глаза поручик Шерман.
Однако мы выдержали осаду. Все ушли, а мы остались молча лежать. Сотник Томлин, кажется, дремал. Да и было с чего. Ночью он баскачил долее всех. Все упали, кому где Господь привел. А он при убранном свете ходил по номеру, сокрушался слабостью товарищей, по его мнению, упавших раньше срока, рассуждал сам с собой. В тревоге за него я тоже не ложился. А потом все-таки разулся, снял френч и лег на половину моей кровати, вторую отдавая ему. Вообще, сколько я ни просил до того, постель мою все отказались занять, говоря, что и так-то сверх меры воспользовались моим гостеприимством. Я лежал, но уснуть не мог и изредка просил сотника Томлина устроиться рядом. А он или сидел около стола, или подходил к окну, или выходил в прихожую и там ворчал над разбросанной амуницией, или шел ко мне и останавливался.
— Что? — спрашивал я.
— Спят! — в каком-то недовольстве говорил он.
— Так и вы спите, Григорий Севостьянович! — уже без надежды предлагал я.
— Спать — не мудре! — отвечал он и отходил к столу шарить в поисках стакана и водки.
Один раз он вдруг запел. Голос его оказался на редкость красивым. Но он не стал им пьяно играть. Я вспомнил казака Климентия с его могучим ревом и, дождавшись конца песни, спросил, не пел ли Томлин с ним.
— С кем? С этим? — в пренебрежении спросил Томлин и вдруг зло прибавил: — Терпеть не могу!
Я от удивления поднял с подушки голову — он ли, сотник ли Томлин это говорит. Он же, еще раз хватив водки, зло повторил:
— Терпеть не могу! — и скрипнул зубами. — Аул, аул! А что аул! Скотину выгнать, а остальных гранатами! Лично! Гранатами — и нет аула! А то: аул, аул! В спину стрелять — аул. В глаза днем смотреть и пресмыкаться: гаспадин, гаспадин! — а ночью глотки резать — это аул. Ну, так я его гранатами — вот и аул!
Этак вышло ночью, а утром он не пошел со всеми к капитану Степанову, улегся подремать. Но, к слову, улегся не надолго. Вскоре он встал. Мы сходили в храм, отобедали, погуляли по набережной.
— Нет, на линию! — сказал он в непроходимой скуке.
Я же не в силах не думать о Наталье Александровне, пытался представить, как там у капитана Степанова и у нее все происходит — ночевала ли она на даче и приехала только что, или поехала с дачи вслед за мной, или капитан Степанов сам поспешил вчера на дачу. “Как просто с моим Степашей! Он бы сейчас на коленях тащился за мной!” — вспомнил я слова Натальи Александровны.
Я был не в силах не думать о ней. Но в это же время никакого чувства ревности, никакого иного чувства, кроме чувства законченности наших отношений, у меня не было. Мне было печально и пусто от враз происшедшего. Мне было жалко себя, себя не сегодняшнего, а того, мучающегося и жившего ею четыре месяца. И мне было неловко от мысли о капитане Степанове, вдруг из области воображения перешедшего в реальность и, возможно, уже сегодня долженствующего стать моим знакомым. Мне было вот так и мне было спокойно. И я думал, что вот так спокойно мне будет через девяносто лет, в ненужном мне одна тысяча девятьсот, то есть не в одна тысяча девятьсот, а уже в две тысячи пятом году. “Вот будет спокойно-то! Уж коли сейчас я один, а тогда одиночее меня и во всем мире никого не будет!” — думал я.
И само летоисчисление, перешедшее с одной тысячи на вторую, вызывало сильное угнетение, было злым, и я более и более думал о службе с сотником Томлиным.
Я, конечно, помнил о своем обещании полковнику Алимпиеву. Вернее сказать, я его не забывал. А еще вернее, — я его не мог забыть. Это было бы обыкновенным нонсенсом. И, разумеется, я был готов его исполнить. Но теперь, при встрече с сотником Томлиным, самым близким человеком Саши, последним оставшимся от всех бутаковцев, я, как мне стало казаться, имел право на поправку своему слову. Мне стало казаться, что я имею право на поправку вообще во всем, что до сего собой я представлял. Я рассуждал так. Данное слово я исполню без всяких поправок — то есть завтрашним днем отбуду из города. Но с привнесенным от встречи с сотником Томлиным обстоятельством я, как мне стало казаться, имел право на выбор места моего отбытия из города вопреки предварительному моему намерению отбыть в распоряжение командующего армией. Я стал иметь право просить полковника Алимпиева перевести меня в отряд полковника Генина, хотя эта просьба без объяснений моего душевного состояния именно-то и выходила моим капризом. Проще было бы добиться своего через командующего армией, но это было бы уже интригой, которую я по отношению к полковнику Алимпиеву допустить не мог.
Я придумал себе весь наш с полковником Алимпиевым разговор, вполне обоснованный и убедительный. А вот лишь встал перед ним — и нашел сказать всего лишь одну фразу об отсутствии в моей просьбе о переводе меня в отряд полковника Генина чего-либо стороннего, внеслужебного. Я встал перед ним и во всем моем придуманном разговоре увидел опять интригу, и от того именно интригу, что весь разговор я придумал заранее, то есть приготовился, тогда как полковник Алимпиев должен был принимать решение на ходу. Это ведь было не боем, когда свою волю противнику навязывать просто необходимо. Это было разговором с близким человеком, когда необходимо иное. Потому я почел невозможным что-либо объяснить ему, как когда-то было в разговоре с отцом.
— Извольте не перечить! — повысил голос полковник Алимпиев и несколько спустя, помолчав и взяв себя в руки, сказал: — Я могу допустить подвижку в вашем душевном состоянии. Я могу учесть нужды службы, которые не позволяют мне пренебрегать столь блистательным офицером. Но поверьте моему опыту, доверьтесь мне. Ваше поведение невыгодно прежде всего вам. Оно вас разлагает.
Я был с ним согласен, и сам нашел это четыре месяца назад, когда случайная пуля повергла меня в неописуемый ужас, — и как раз от того, что я влюбился в Наталью Александровну.
— Не на пользу будет вам и эта испрашиваемая вами служба! — сказал далее полковник Алимпиев. — Идет великая война. Отечество нуждается в великих людях. Вам надо расти на дивизион, на бригаду, на дивизию.
И расти не для себя, а для Отечества. Вы же вместо этого ищете себе службы такой, где менее всего принесете пользы. В час роковой постыдно, Борис Алексеевич, жить личными интересами!
Такие его слова вновь, как и четыре месяца назад, возбудили во мне неприязнь. Я вопреки своему желанию вновь увидел в нем ментора, начетчика, но в этот раз я увидел это с душевной неуютностью — столь близким он мне стал. После таких слов у меня совсем не вышло повернуть разговор в простое и внятное русло, совсем не вышло сказать, что я прошу о службе в отряде полковника Генина не из-за желания быть поближе к Наталье Александровне, а из-за встречи с сотником Томлиным, из-за моей одинокости, пришедшей ко мне, как и к моему Кутыреву, после Сарыкамышских боев. Мне стыдно было в этом признаться. Вероятно, это было душевной болезнью. Вероятно, вместе с физическим лечением следовало подвергать вышедших из боев людей лечению психическому, душевному. Я это сейчас открыл. Но сказать об этом не мог и стоял истуканом, едва сумевшим сказать несколько слов.