Он этак закричал, но первым же кинулся меня обнимать и потчевать коньяком, опять городя всякую ерунду о форме кавалерского одеяния и о моем френче.
— Рекомендую, господа! — восторженно успевал вставлять он между насмешек. — Виртуоз артиллерии! Сбивал под Хопом турецкие батареи с позиций первыми же выстрелами, чем едва не разорил наших заводчиков, ибо не нуждался в большой массе снарядов!
— Да полно! — не выдержал и закричал я, не в силах вырваться из его объятий. — Дай же сперва выпить!
— А в самом деле! — видя возможность позубоскалить, подхватили другие знакомые офицеры.
— Экое одеяние на тебе, братец! — поручик же Шерман, оттолкнувшись от этих слов к Николаю Васильевичу Гоголю, вдруг оставил меня, отошел на шаг, изображая Тараса Бульбу, придирчиво оглядел мой френч и тем же громким голосом, холерически срываясь на смех, процитировал: “А поворотись-ка, сын! Что это на тебе за свиток! Экий свиток! Таких свитков еще и на свете не было!”.
— Перевираете, поручик! — стал поправлять его кто-то. — Цитируете из разных мест!
Но поручику Шерману и дела было мало до поправки. Смутить его было невозможно. С тем же холерическим срывом на смех он стал декламировать некое подобие старинного документа, на ходу им сочиняемое:
— А одета была на сем отроке фофудия вельми богата, из сорока соболев и золотым с эмалею белою и с образом Великомученика и Победоносца Георгия крестом, инда бостроги да терлики царские пред той фофудией посрамлены бысть!
— Дай выпить! — рявкнул я на поручика Шермана.
— Коньяку кавалеру! — скомандовал Шерман.
— Всем шампанского! — закричал я и достал деньги.
Пока поручик Шерман и еще несколько офицеров обеспечивали нас шампанским — по недавней традиции, конечно, с виноградников и подвалов Абрау-Дюрсо — остальные продолжали осмотр моего френча. Одни находили его весьма привлекательным и по наличию четырех вместительных карманов весьма удобным. Другие же относились скептически, называя его не в меру вычурным. Я стоически переносил все оценки и жалел старую форму, в некотором удивлении стараясь вспомнить, отчего же я вырядился во френч. Потом мне пришлось отстегнуть орден и поочередно окунуть его в шампанское каждому из присутствующих — так сказать, обмыть. Под громкое “ура!”, привлекшее внимание едва не всех в собрании, мы выпили.
— Иди к нам в крепость, капитан! Орден уже ты получил. Теперь можно и в крепости посидеть. Чины расти будут помедленней. Зато голова будет не в кустах, а на плечах! — снова взялся обнимать меня поручик Шерман.
— Кто сейчас на моей батарее? — спросил я.
— Подполковник, ты его не знаешь! — поручик Шерман назвал действительно незнакомую мне фамилию. — Не жалей! Последнее дело карательствовать. Каков герой был наш Павел Карлович, фон! — он имел в виду генерала от кавалерии фон Ренненкампфа, командующего первой армией, потерпевшей поражение в первых боях. — Герой был, когда железнодорожных рабочих да мужиков расстреливал в шестом году. А как против Гинденбурга да Шеффера!.. Ты знаешь, что он отстранен от должности? Нет? Точнейшие сведения, капитан! От нашего Павлушки! — этак он назвал адъютанта полковника Алимпиева и позвал его: — Паша! Поручик Балабанов!
При всем сознании своего отличного положения адъютант, еще по осеннему моему замечанию, не мог противостоять напору Шермана и даже, кажется, считал лестным быть в круге его внимания.
— Скажи, Паша, нашему капитану о Павле Карловиче! — попросил поручик Шерман откликнувшегося адъютанта.
— Мы, император Всероссиийский и прочая и прочая и прочая, в воздаяние отличия, оказанного нашим капитаном! — не преминул вместе с Шерманом поддразнить меня адъютант и сейчас же перешел на другой тон. — А что Павел Карлович? Не справились с армией ни в первый, ни во второй раз: ни в Восточной Пруссии, ни под Лодзью. Под Лодзью наши совсем было взяли Шеффера в кольцо. Потери у того были до девяноста процентов. Но он ударным кулаком решился на прорыв. Да не к себе домой решил, не на запад, как, вероятно, попытался бы прорываться сам наш Павел Карлович, окажись он в подобной ситуации. А решил он ударить туда, где у нас было самое слабое место. Ну, и не трудно догадаться — самое слабое место у нас было именно на участке Павла Карловича, ибо он едва не всю армию двинул ждать Шеффера на запад. А Шеффер ударил на север. Так и упустили голубчика. Николай Николаевич, великий князь, разумеется, в гнев, кулаком по столу: а подать мне сюда этого Тяпкина-Ляпкина! Только лишь сам император спас его от суда. Теперь он за штатом. Да это что, господа! Я расскажу про нашего командующего, то есть бывшего командующего!
— Это злословие, господа! — с горячностью воскликнул юный, явно только летом выпустившийся из училища, подпоручик. Он воскликнул и сильно покраснел от своего восклицания: не испугался, а просто смутился, как это всегда бывает при неожиданном вступлении в разговор. До этого я несколько раз ловил на себе его обожающий взгляд — верно, я ему казался недосягаемым античным героем, перед которым злословить, как он выразился, было просто невозможно.
Я тоже не был сторонником подобного рода пересудов, тем более, что основной своей частью они выходили искаженными. Однако Сарыкамышское дело, неблаговидное поведение многих высоких начальств, увиденное или испытанное на себе нами, обитателями нашего госпиталя, гибель моей полусотни и гибель Раджаба, брошенных без всякого угрызения совести, — все это как-то незаметно пошатнуло меня, и я еще в госпитале стал с досадой ловить себя на том, что при подобных рассказах не испытываю прежнего сопротивления, хотя и не испытываю удовольствия, а более того, жалею их. “Ведь не какие-нибудь поганцы они, — бывало думал я про таких начальников, — и не чужие нам патагонцы! Все они наши! — я так думал порой, употребляя название “патагонцы” не с пренебрежением, а всего лишь в качестве синонима чего-то очень далекого не столько географически, сколько родственно. — Хотя и у далеких патагонцев тоже есть матери, невесты, жены, дети!” — обычно еще прибавлял я, и выходило, что сопротивление мое имело основой что-то навроде переживания за близких этим патагонцам и нашим начальникам людей. Возможно, и юный подпоручик исходил из тех же качеств, хотя прежде всего, конечно, здесь играли роль солидарность и воспитание.
— Это злословие, господа! — воскликнул, краснея, юный подпоручик.
И тотчас же с насмешкой ему отозвался поручик Шерман.
— А вы отмыли пальчики от гимназического чистописания? — спросил он.
— Перестань, он прав! — рассердился я на поручика Шермана.
— Боже святый! — артистически закатил глаза поручик Шерман. — Да когда же мы начнем что-то понимать! Ты только послушай, капитан! — и обратился к адъютанту: — Рассказывай, Паша!
— Да, собственно, ничего порочащего бывшего командующего нет! — едва пожал плечами адъютант. — Александр Захарьевич оставил армию и спешным порядком появился в Тифлисе, не найдя ничего лучшего, как только посеять панику: “Армия погибла! Турецкие разъезды уже просочились в Авчала!” — а Авчала, господа, это уже пригород Тифлиса! И он такое стал говорить о своей армии, господа, когда она, брошенная им, насмерть встала под Сарыкамышем! Да вот Борис, то есть капитан Норин оттуда! Он лучше скажет!
Я поправил адъютанта о месте моего участия в декабрьских боях и хотел поправить о неточности по поводу того, как армия встала под Сарыкамышем. Встала там не армия, — хотел я сказать, — а встали сперва вообще одни дружинники, старики-солдатики, ополченцы. И через сутки пришел полк подпоручика Кутырева, пришел, оставив свои позиции соседям, то есть из боя пришел в бой. Потом пришел еще полк, такой же расстроенный предыдущими боями и невыносимым безостановочным маршем. И эти полки выдержали самые тяжелые дни, дрались в штыки на улицах Сарыкамыша, и даже Ксеничка Ивановна вынуждена была взять револьвер. А в это время масса войск без толковых приказов не могла ничего предпринять. Я так хотел поправить адъютанта. Но поправке моей никто не внял, — кажется, просто не расслышал.