Несколько казаков, готовых к балу, вышли к нам. Среди них был и урядник Расковалов с медалью за японскую войну на шинели. Я протянул ему руку. Он застеснялся и едва не спрятался за других. К палатке Саши, подхватившись в усердии, пробежал хорунжий Махаев. Видя его, Бутаков-Баран стал ворошить хворост на костре. Пламя прорвалось, сыпнуло вверх искрами. Сразу погасли звезды, вплотную придвинулась чернота. Я вспомнил ночь с Натальей Александровной и не поверил, была ли она. Равно же вспомнил батарею и тоже не поверил, была ли. Я спросил Бутакова-Барана, можно ли было вернуться с Каракорума невредимым.
— Не замерзнешь, ваше благородие, так поносом изойдешь. Не изойдешь поносом, так в яму посадят да сгноят. Не сгноят в яме, так где-нибудь в спину подстрелят. Кто нашего брата казака любит! — ответил Бутаков-Баран.
— Тяжело казачье бремя? — спросил я.
— Друго-то как найдешь! — удивился Бутаков-Баран. — Кем уродился, тем и живи. У другого — только с виду хорошо. По мне вот думается, например, их благородию штабс-капитану как хорошо, так бы и обменялся с ним. А полезь в вашу долю, так, буди, по своей-то казачьей шкуре слезьми умоешься. Нет, как баушка Орина говорит, свой талан не порвет кафтан. Нам чужого не надо.
Выходили к костру все новые казаки. Меж собой они говорили о бале и завтрашнем дне.
— Зачитат приказ — и ушлют нас всех завтра куда! — говорил один.
— Да уж, Петро. Зачитат “За Царя и Отечество” — и более свою Нюрку не пошшупашь! — отвечал ему другой.
— Ох, робяты! — скалился третий. — Я как вернусь, как где свою застану, так там ей и вбулындю. Моченьки нет!
— Полусотня! В две шеренги!.. — взвыл от Сашиной палатки хорунжий Махаев и стремглав, на полусогнутых от усердия ногах порскнул к той, ему лишь видной точке, от которой он наметил правый фланг построения.
— Кто там по дому заканюкал? Кому черпака отвешать? — выкатился из кухни повар Самойла Василич в форме вахмистра и двумя Георгиевскими крестами на шинели.
Он остановился, большой, длиннорукий, мордастый, прочно поставил свои кривые большие ноги, свирепо огляделся кругом.
— Вам, варнакам, только бы в монопольку бегать, а потом по заулкам баб сокотить! — рявкнул он.
— И вобща! — передразнил его кто-то.
— Кого? — грозно спросил Самойла Василич.
— Едрическая сила! — передразнил другой.
Такого случая, чтобы рядовые могли задирать вахмистра, я никогда не наблюдал, да такого в армии не могло быть. И только особая атмосфера полусотни, складывающаяся из-за отпечатка на служебных отношениях
отношений бытовых, домашних, определенных еще в их Бутаковке, позволяла подобные выходки. Интересно было бы подождать развязки ее. Но в этот момент хорунжий Махаев достиг намеченной точки, остановился, повернулся лицом к палаткам, вытянулся и выдохнул:
— Становись!
Казаки хлынули строиться. Вышел Саша. Хорунжий Махаев, срывая голос, подал команду “смирно”. Казаки, явно задирая и его, команду исполнили недружно. Хорунжий Махаев посинел от злобы. Я увидел — поручать власть над людьми ему нельзя.
Саша прошел мимо меня, встал в шагах семи-восьми, отчего я оказался как бы в стороне. Я внутренне улыбнулся этакой детскости. При виде Саши казаки с удовольствием подтянулись. Они явно принадлежали ему. Мне было это по-братски приятно. “Он совсем не старик, он молодец хоть куда! — подумал я. Что-то общее с Раджабом находил я в нем и здесь же видел в нем свои, то есть наши общие, родовые, черты, характерные лишь для нашей семьи особенности жестов, осанки, тембра голоса. — Вот он, как дите, чурается меня, иронизирует — а деваться ему некуда. Все уже увидели, что мы одинаковые!” — думал я, и мне хотелось, чтобы он снова отпустил в мою сторону что-нибудь этакое, ироническое, как, например, за обедом предположил с моим появлением множество писарских должностей. Я смотрел на него и видел, сколько он одинок. Он даже на Каракорум ходил поспорив. И я понимал, почему он поспорил. У него никого не было. Ему нужен был кто-нибудь. Ему нужен был родной и любимый человек. Он страдал от его отсутствия. Он капризничал, как дите, считал, что волен распоряжаться собой, ни на кого не оглядываясь. Считал: вот я погибну, тогда узнаете! Этак я думал и был рад, что во все время сносил его иронии, все насмешки. Я с удовольствием решил уступить ему и принять мнение о полной непроходимости злополучного ущелья, как и о полной беспечности или лености неприятеля, не увидевшего или не пожелавшего увидеть своих выгод. И вообще я был готов принять от него все.
Саша сказал казакам несколько слов о делах нашего фронта и других фронтов, напомнил нашу задачу не пропустить в пределы империи ни одного нарушителя и лазутчика, а если придется, то достойно встретить и регулярную неприятельскую часть, поблагодарил за службу, спросил у Самойлы Василича, готово ли у него, и пригласил всех к столу, так сказать, на бал, который свелся к тому, что, поздравив нас с Сашей со встречею, казаки выпили, раскраснелись и взялись петь песни, плясать, состязаться в борьбе, фехтовании, в различных сноровках, то есть казачьих хитростях. То и дело вспыхивали воспоминания о Бутаковке, о прежней службе. В какой-то момент, когда общая стройность обязательно разрушается, один казак из молодых по имени Климентий завел протяжную и жалостливую песню, причем женскую, то есть ведущую повествование от лица женщины, про то, как в дремучем лесу за Каменным Поясом у ручья лежит раненый казак. “Лежит тятя мой, отец-батюшка, отец-батюшка мой бел-честной атаман. Стрелен он стрелой — шипы каленые. Срублен он мечом — саблей вострою. Стоптан он конем — злым конем бухарина…” — сильным басом, но протяжно, так протяжно, как никто более не мог, явно любуясь своим голосом и своею возможностью так одиноко петь, выводил Климентий. Несколько раз другие казаки пытались его одернуть “Климко, давай другую!” — но он, видимо привыкший к такому обращению, вел и вел свою одинокую партию...
— Климко! Ермака давай! “Ревела буря” давай! — с досадой не отступались казаки и даже пытались заводить свою песню, но и впятером пересилить не могли.
Он, видя их тщету, озорно прибавил и там, где по смыслу слов, вероятнее всего, следовало бы по-женски встосковать и пустить слезу, он, не заботясь о смысле, перешел на подлинный рокот, от которого, как от грозы, воздух задрожал и уплотнился, ударил в уши.
— “Тятя-батюшка мой, атаман войска славного, войска славного, бутаков-казацкого, уходя с крыльца, мне говаривал, мне говаривал, извещал меня!..” — и на последних словах извещения близко сидящие к нему казаки от невозможности терпеть — спешно и с руганью отшатнулись по другим скамьям:
— А ну тебя к лешему, варнак!
Я видел, что прибавить голоса Климентий был в силе и из озорства прибавить собирался, но Самойла Василич, нахлобуча на уши папаху, зашел ему за спину и крепко схватил под мышки. Климентий от щекотки взвился змеей, дернулся высвободиться, однако же Самойла Василич вцепился в него по-рачьи накрепко. Климентий дернулся в другой раз, но снова у него не вышло.
— Это тебе не с Агнеей кувыркаться! — приговаривал Самойла Василич.
— Дядя Самойла, не буду больше! — взмолился Климентий.
— Сегодня, буди, ты меня и дразнил! — допытывался Самойла Василич.
— Дядя Самойла, Христа ради прошу! — молил Климентий.
Молодые из казаков, ровесники и друзья Климентия, вшестером ввалились в палатку и, предчувствуя потеху, всей ватагой намахнулись на Самойлу Василича.
— Едрическая сила! — крякнул Самойла Василич, и один из молодых, волчком повернувшись, сел на пол.
— Сила! Сила! — в азарте закричали остальные, но следом за первым из толпы выпал второй.
— Подай науку, Самойла! — прихватились озорством старшие казаки. — Черпаком их, черпаком, Егорьевским своим оружием! — и тут же бодрили молодых: — Ах вам язви! Кого это ноне за молодежь! Бурландачи это, а не казаки!
— Ванька, кого нашел, поделись! — спрашивали они первого молодого, а второго пугали простудой. — Не сиди, долго-то не сиди, Шароваристой, нерву застудишь! — и опять отвлекались к тем, кто еще стоял и увертывался от клешневых длинных рук Самойлы Василича.