Пролежали мы до вечера. Нет Маньки. Значит, непогода задержала. Последнюю крупу Секлетинья сварила. Поели, а все есть хочется. Без хлеба и похлебка не впрок. Смеется Афонька:
«Видно, придется тебе, Алеха, еще раз за копалухой сходить».
«Шалишь, — думаю, — у меня еще с давешнего спина не просохла».
«Нет, говорю, я сегодня жареные шишки есть буду, мне мясо что-то во вред идет. Хочешь, сходи сам».
Сижу, обуток латаю, пробил его где-то на суку. Афонька мне постегонки крутит, а Петька с Секлетиньей дрова пошли таскать.
Кедровый сушняк поблизости мы давно вырубили. Погода мокрая, им, видно, лень было вниз, в распадок, сходить, нарубили они пихтачу. Наложили к ночи костер; трещит, искры так и летят, того и гляди одежду прожжет. Пришлось костер подальше отодвинуть. Опять беда: холодно. Крутишься все время, а путем не заснешь.
Снег пошел, да крупный, хлопьями. Через час какой-нибудь более чем на полметра нападал. Лежит Афонька и скулит:
«Не найдет нас Манька. Дорогу завалило, заблудится, да еще с двумя лошадьми. Придется поутру навстречу ей выйти».
Смотрим. Таково интересно: все кругом бело, только кострище на проталине чернеет, над огнем снежок вьется, потихоньку спускается, красные сполохи от огня по сугробам бегают. Пихтач ветки вниз опустил. Снег на ветках мокрый, тяжелый. А кругом ночь, темень, будто варом тайга залита. Где-то дерево захрястело, упало, не выдержало тяжести. Филин загукал, даже жутко сделалось.
«А, — думаю. — уснуть надо. Ночь скорее пройдет».
Повернулся я ничком — люблю спать в таком виде, — руки вытянул. В головах у меня пехотинка лежала, — пощупать вздумал, не замокла ли. И только я руками за ствол взялся, вдруг что-то треснуло надо мной. Треснуло и, чувствую, жмет меня к земле. Так жмет, что кости врозь расходятся. Встать хочу — куда тебе! — шевельнуться даже невозможно, только кончиками пальцев по земле скребу, а вес остальное зажато.
Хоть бы крикнуть — нельзя. Воздуху нет, все из груди выдавило, да и голову в землю втиснуло. Одна ноздря снаружи осталась, и в ту не дышится.
А сверху жмет все сильней и сильней. Еще момент, и ребра лопнут. Больно, страшно. Кричать хочется, а нечем кричать. Чувствую, из носу кровь пошла. Раздавило. И тут потерял я сознание.
Очнулся. Секлетинья с Петькой трясут меня.
«Скорей, скорей! — кричат. — Помоги балаган разбросать, Афоньку задавило!»
Встаю. Разворочали мы пластинник. Лежит Афонька на спине, под самой серединой балагана он оказался, — почернел, и руки плетьми повисли. Давай его снегом оттирать. Смотрим: вздохнул, поднялся. Сел на пенек, дрожит, а сам хохочет. Так хохочет, что страшно делается. И вдруг, — что со мной стало, не знаю, — я тоже захохотал. Ну, хоть ты лопни, не могу удержаться. Все внутри болит, колотится, а смеюсь, и слезы, чувствую, по щекам текут. Взглянул, а Секлетинья с Петькой тоже заливаются.
С полчаса нас потрясло, а потом отошли, ничего. Стали опять балаган налаживать. Стойки-то не поломало, а только из камней выворотило. Еще бы: снежище такой…
— Да как же вы спаслись? — спросил я, воспользовавшись минутным молчанием Алексея.
— А Секлетинья с краю лежала. Не сильно ее придавило, сама вылезла. Только руку сучком проткнула, дрова потом рубить не могла.
— А Манька?
— Пришла к вечеру. Снегом тропу завалило, ну, поплутала немного, а потом все же нашла дорогу.
Костер весело выбрасывал желтые языки пламени. Черное, как грудь косача, ночное небо низко прижималось к земле, а над костром вдруг выгибалось и узким зевом уходило ввысь: туда летели сверкающие искры. Вершины сосен растворялись во мраке, только ближние к костру ветви резко вырисовывались в отблесках огня, как вышивка красным и зеленым шелком на черном бархате.
Я посмотрел на часы, они стояли. Алексей поймал мое движение и скосил губы:
— Сколько же настукало… на твоих?
— Не знаю, Алеша, остановились часы, забыл завести. По-моему, скоро рассвет.
— По-твоему… А по-настоящему?
— Ну, я и говорю, что скоро.
Алексей встал, поправил опояску, взял меня за рукав и отвел от костра. На черном небе светлыми точками мерцали звездочки.
— Вот гляди: видишь, три звезды, яркие такие. Три Зорьки они называются, — Алексей указал на блещущий Пояс Ориона.
Затмевая своим великолепием все остальные созвездия, Орион гордо подымался из-за горизонта.
— Вижу, Алеша, только в астрономии эти звездочки не Три Зорьки называются, а Три Волхва или, правильнее, Пояс Ориона. А вот та яркая звезда, что повыше, — это голова Ориона. Видишь, в руке (справа две звездочки) он держит…
— Ничего он не держит, и ничего я не вижу… Если по-научному Пояс Лариона, пусть себе будет Лариона, я спорить не буду, а руки ты мне лучше и не показывай — никаких рук у него нету. Так вот, как подымутся Три Зорь… Пояс Лариона, над лесом, значит, скоро будет рассвет. Понял?
— Понял.
Мы вернулись к костру.
— Пора выходить, — предупредил Алексей.
Распустив красную кумачовую опояску, он плотнее запахнул свою однорядку и вновь затянулся так туго, что с трудом подоткнул свободные концы опояски. Нагнулся и так же сосредоточенно перетянул ремешки на ичигах.
— Ну, а ты чего стоишь? — обратился он ко мне и засмеялся. — В твоей бы курточке да с сетями ночью рыбачить. Всех чертей помянул бы. Нитки за пуговицы поймаются, и думай впотьмах, что делать: сеть порвать или пуговицу выкрутить.
— То на рыбалке, а мы на охоте.
— Не в этом сила. И на охоте проклянешь. Ну, давай забирай ружье, и пойдем.
Я вынул из чехла двустволку и вскинул на плечо. Алексей опять улыбнулся.
— Чего еще? — спросил я, оглядывая себя. Все было в порядке. — Ну, чего ты смеешься? — повторил я недовольно.
— Так, — уклонился Алексей. — К чему у тебя сумочка эта? — не вытерпел он, указывая на ягдташ. — Добычу складывать? Так в нее только один глухарь и войдет. Да и к чему его с собой таскать? Никуда убитый глухарь и с земли не денется. А потом еще: чудно ты ружье носишь — стволами вверх. У нас так не принято. Пойдем.
С этими словами Алексей вытащил топор, воткнутый в ствол гигантской сосны, и засунул его за спину, под опояску. Потом деловито осмотрел свою пехотинку и забросил ее на правое плечо стволом вниз так, что она удивительно ловко легла вдоль спины. Только щелкнули сошки, привязанные ремешком к винтовке.
Еще с вечера мы с Алексеем ходили слушать, много ли прилетело глухарей. Глухарь ночует на току, и, когда в сумерках, прилетая, садится на дерево, хлопанье мощных его крыльев далеко разносится по лесу. Мы насчитали не менее пятнадцати глухарей. Алексей радостно потирал руки: ток был на редкость большой.
Теперь, отходя от костра, он шепотом делал последние наставления:
— Смотри, ясное море: твоя будет левая сторона, моя — правая. На земле случится стрелять — поглядывай, в меня бы не угодить. Подходи под песню осторожно: прыгнул три раза — замри. Два рядом играют — стреляй нижнего глухаря под песню верхнего. Чшш!.. — вдруг приложил он палец к губам.
Справа, где-то далеко, слышалось редкое пощелкивание. Казалось, ветер стучит отставшей корой по сучьям — настолько нежен и безжизнен был этот звук. Щелчки стали повторяться чаще, сливаться по два вместе, перекатились короткой трелью и перешли в слюнявое сюсюканье. Не верилось, что такие слабенькие звуки издает этакий верзила — царь лесных птиц, глухарь.
Было еще совсем темно. Лишь восточная часть небосвода слегка посветлела, но в глубине боры властвовала ночь. Алексей махнул рукой и сразу исчез, будто растворился между деревьями. Я двинулся влево. Сучья гулко ломались у меня под ногами, как лед на реке в морозную ночь. Мысленно проклиная свою косолапость, я спускался в ложбину. Алексей был откровеннее: сообразуясь с песней глухаря, откуда-то из темноты вслух отпускал чертей по моему адресу. Я знал, что он ругается беззлобно, следуя охотничьей привычке; знал, что все наши сегодняшние похождения он со временем обратит в занимательный рассказ и мне же его передаст, заменив имена и место действия, и я заранее страдал, чувствуя себя печальным героем какой-нибудь каверзной истории.