Бехлешов упорно молчал. Лицо его слегка залила синева. Он тяжело дышал, по-прежнему не оглядываясь на говорившую.
– У вас даже совести нет, – с горькой усмешкой продолжала Поликсена, – ужли ж и впрямь нету? И все ли нынче таковы? Опозорить, погубить, раздавить бедную, нищую сироту – вам нипочём. С такою-де можно!.. Но не все сироты одинаковы… Ошибаетесь… И не всякой не помнящей родства подкидышу по плечу грязь, ничтожество и позолоченное бесчестие из-за куска хлеба. Иная, сударь, верит и в лучшую долю…
Губы Бехлешова шевельнулись. Он хотел что-то сказать и опять не отозвался.
– Вы молчите? – кончила Пчёлкина. – Горды вы, чтоб покаяться перед такой пустошью?.. Под крыльцом в выгребках её нашли!.. Будьте вы прокляты, с вашим богатством и с вашею низкой, одного токма себя любящей душой… А это – данное вами, сударь, для чтения… Вразумили вы меня окончательно многим из этого… особенно ж вот этим: в книге я нашла к вам письмо от вашей фаворитки из России.
Поликсена бросила книги, газеты и найденное письмо на стол, медленно вышла и в тот же вечер, в почтовом омнибусе, уехала в Вену и далее в Петербург.
Осенью минувшего 1761 года императрица сильно захворала, а в декабре скончалась. Пристроить Поликсену, с Апраксиной и с Шуваловым, она не успела – ни в оперу, ни замуж. Хотя во время болезни государыни Пчёлкину все дворовые волокиты оставили в покое – им тогда было не до неё, – но Бехлешов не упускал её из виду. Со смертью государыни всё изменилось. Шуваловы пали. Влияние Апраксиной заменилось влиянием Лизаветы Воронцовой. К новому году Бехлешов, благодаря покровительству своего родича, Гудовича, был назначен помощником оберкригскомиссара, голштинца Цейца, и произведён в генералы. Служебное значение его в военной коллегии, а с ним и его связи повысились. Несмотря на возврат из чужих краёв жены, он то посылал Пчёлкиной, через её подруг, словесные поклоны, то письменно клялся ей в неизменной любви.
Поликсена колебалась недолго. По совету Апраксиной она сходила к Лизавете Воронцовой, просить места при супруге государя. Воронцова послала её к своей сестре, Дашковой. Взглянув на худенькую и бедно одетую камеристку старого, ненавистного ей двора, надменная Екатерина Романовна презрительно улыбнулась и, отвернувшись, вполголоса сказала по-французски Никите Панину:
– Какая дерзость! всякая горничная метит в наперсницы к новой государыне.
Поликсена стала белее стены, смерила взглядом Дашкову и молча удалилась.
«Сочтёмся когда-нибудь», – подумала она.
Оставшись за штатом, она решилась не ждать более ничего, не просить и не ходить ни к кому, а выехать из столицы, скрыться в такую глушь, где бы и следов её никто не мог найти. Задумав это, она выискала случай и в середине зимы 1762 года, после похорон императрицы, не простившись даже со знакомыми, наскоро собралась, написала прощальное письмо также уезжавшей из столицы актрисе Сакко, и, без сожаления, так быстро оставила Петербург, что ни Бавыкина, ни близкие её знакомые не знали, куда она делась.
Ночная попойка заставила Мировича более суток не выходить сверху, из комнат Ломоносова. Оба они скрывались там – один от жены, другой от Настасьи Филатовны. У Ломоносова, вследствие невоздержности, возвратился особенный, судорожный, с странным и смешным присвистом кашель, которым он, как и опухолью ног, страдал в последние годы. Ломоносов в шутку называл его своим «соловьём». И этот соловей имел своеобразный обычай: он начинал в нём распевать именно всякий раз, когда Ломоносов не выдерживал и заходил в ресторан Иберкампфа, Гантовера или бывший невдали от Синего моста Амбахарши.
Беседуя с Михаилом Васильевичем, в кабинете последнего, о масонстве, о чужих странах и новостях дня, Мирович вкратце передал ему и о своём, так печально кончившемся, сердечном романе. Поликсены не было, и где она – решительно нельзя было узнать. Ломоносов, выслушав исповедь Мировича, нахмурился.
«Вот она, судьба, – думал он, – что любим, чего жаждем, того и нет… И она-то что за птица? И чем он ей не пара? Писал, перестала отвечать… А может, только прячется, испытывает молодого человека, каков он и будет ли верен ей?».
Хозяин и гость делали разные предположения, судили, рядили. Мир фантастических грёз охватил опять и не покидал Мировича. Ночью к постели его слетались странные, тревожные образы: опять война, он ранен, брошен где-то в незнакомом городе. Собор залит огнями; пышные экипажи, разряженная публика. Кого-то венчают. Новобрачная сходит по ступеням паперти – это Поликсена. Мирович в рубище, на костыле, пробирается сквозь толпу, хочет крикнуть – и просыпается…
Вечером вторых суток дочь Ломоносова, Леночка, принесла наверх записку, доставленную с придворным лакеем. То было письмо к Мировичу от камер-фурьера Василия Кириллыча Рубановского.
«Любления ради человеческого, – писал ему старый ритор-бурсак, – от ветхого и годами источенного древа, листвию зелёному и многоценному, в разуме же, делех, а такожде и в забавах искусством умиряющу и всеми дарами сияющу, государю моему, подпоручику Мировичу, – поклон! А я, – государь мой и многомилостивый патрон, – дознался для тебя о месте, где днесь пребывает лепокудрая и нравом достойная, искомая вами отроковица Пчёлкина. А отъехала она, в генваре, в город Шлиссельбург и живёт ныне тамо в крепости бонною, сиречь – губернёркою, при детях вдового капитана гвардии, князя Чурмантеева. Числится же тот Чурмантеев с нового сего года главным приставом при тамошней статс-тюрьме; а и как вам попасть туда, я несведом. Цидулку же сию доставит вам камер-лакей внутренних апартаментов покойныя государыни, Тихон Касаткин. Он же и отвозил девицу Пчёлкину от двора в город Шлюшин[184]. Засим, а ревуар, здравствуйте… А о пятёрке чудодейственной не забыть мне отныне и до веку».
Прочитав раз и другой это письмо, Мирович передал его Ломоносову, а сам поспешил вниз – объясниться с Касаткиным. Он возвратился радостный, взволнованный…
– Боже мой, слышишь? – вскрикнул ему навстречу Ломоносов. – Тайная государственная тюрьма! Князь Чурмантеев…
– Да, так написано, и посланный то же подтвердил.
– Но знаешь ли ты, кто в этой тюрьме сидит? – спросил, уставясь в него, Ломоносов.
– Не знаю, Михаил Васильич, почём мне знать…
– Он… он! – продолжал, волнуясь и заглушая рвавшийся из груди судорожный, свистящий кашель, Ломоносов. – От колыбели! двадцать второй год он томится в душном застенке…
– Да кто же он?
– Царственный узник!.. помнишь, я тебе говорил?.. Богом назначенный, а людьми свергнутый, российский, природный царям и в России рождённый император, Иоанн Третий, как его именовали в актах, Антонович!..
Леночка, видя смущение и даже как бы испуг отца, присела в тёмном углу, робко выглядывая из-за шкафа. Ломоносов встал, прошёлся по кабинету, вздохнул, провёл рукою по глазам, хотел что-то сказать и не мог. Он ухватился за сердце, бросился к рабочему столу и из потайного ящика, дрожащими руками, достал несколько пожелтелых, истрёпанных печатных листков.
– Оды мои! вот лучшие хвалебные мои оды в честь этого императора! – сказал Ломоносов, блуждающим взором глядя как бы в некоторую светозарную даль. – Я, государь мой, прибыл сюда из Германии летом в правление именно этого младенца-царя… Ты поймёшь, как мне дорого это имя! Я писал от сердца, я был искренно, глубоко восхищён… Слушай…
Нагреты нежным воды югом,
Ликуют светло друг пред другом —
Златой начался снова век…
Природы царской ветвь прекрасна,
Моя надежда, радость, свет.
Счастливых дней Аврора ясна,
Монарх-младенец, райский цвет!..
– И ты знаешь? я пошёл с этими стихами в прежний дворец, прочёл их перед правительницей Анной Леопольдовной и младенцем, и она при всём дворе, в благодарность, склонила мне с подушки августейшую головку сына… Понимаешь ли, что я тогда чувствовал? Вот, смотри, читай…