– Не выпустит царь, – продолжал арестант, – не быть ему в счастье…
– Врёте, сударь; охота пустое врать!
– Видишь? Голубая планида раньше белой за облак зашла?.. Ну, раньше моей закатится его доля…
– Чепуху, несуразное, сударь, говорите, – строго сказал, оглядываясь, Жихарев. – Не бросите вранья, по начальству отпишу… Вам облегчение, милости, а вы… пора по углам…
Арестант и его страж спустились с куртины, сошли в крепость и церковным садом приблизились к гауптвахте. Из-за распустившихся дерев показался дом священника. Принц взглянул туда, тихо вскрикнул и бросился вперёд.
– Куда вы, куда? – сказал Жихарев, схватив его за руку. За выступом дома, у крыльца священника, стояла Пчёлкина.
– Ой, да пусти же ты, грубиян! – крикнул, вырываясь, арестант. – Друг, друг!.. Ты здесь? Вот я, спаси…
– Сударыня, уходите, – произнёс пристав, – прошу вас, приказываю.
Арестант вырвался, добежал к крыльцу.
– Где была? Где? – задыхаясь, шептал он Поликсене. – Столько дней не слыхал голоса…
– Идите, покоритесь, – проговорила Пчёлкина, – и помните, где бы вы ни были – я вас не покину, найду…
Жихарев крикнул стражу с гауптвахты. Караул окружил арестанта, который кидался, на солдат и бешено от них отбивался.
– Дикие вы звери! – кричал он. – Кого слушаете? Государь волю мне дал, а вы не пускаете… сам я государь…
– Успокойтесь, сударь; что вам угодно? – спросил Жихарев.
– Не хочу в старую нору.
– Новое помещение не готово.
– К попу переведи, вот сюда…
– Здесь тесно, да и негоже для вас, не пустят.
– Иди, собака, и проси… Знаешь сам, каков я родом человек!
– Слушай, сударь, – ответил, найдясь, Жихарев, – вы, точно, не простая персона, а потому надо по приличности очистить здесь горницы. Пойду к священнику; а пока переждите на старом месте.
Арестант сдался. Жихарев его запер по-прежнему в каземат и поставил к нему у башни двойной караул. Пчёлкину наутро выпроводили из крепости. Написав Чурмантееву, она с его детьми перебралась в Шлиссельбургский посад.
Так прошло две недели. Узник впал в безнадёжное отчаяние. Им овладели порывы неукротимой злобы и свирепого, зверского бешенства.
Часовые на утренней смене сообщали приставу и коменданту о бессонных ночах, проводимых принцем. Сени и узкий проход перед казематом оглашались раздирающими душу стонами и криками узника. Он бесновался без умолку, с бранью и проклятиями, стучал скобой железных дверей, опрокидывал мебель в комнате, бил стёкла, рвал на себе платье и бельё.
– Что вам, сударь, надобно? – спрашивали его часовые в дверное, решётчатое окно. – Эвтим манером амуницию искалечите… себе и казне ущерб.
– Ведите Жихарева, его, пса, надо…
– Аспид ты, крокодил! – с пеной у рта кричал узник Жихареву. – Её приведи… слышишь? Её…
– Нельзя-с, по статуту, уехала.
– Разлюбит… ведь разлюбит… слово одно, хоть взглянуть!..
Арестант грыз себе руки, хватался зубами за оконную решётку.
«Ещё в Питере узнают про экое озорство, – думал, замирая в страхе, пристав, – уж когда бы скорее решали, что с ним и как! Всё Чурмантеев натворил! Донести о нём, – да жаль бедного, засудят…»
– Скорпионы, аспиды! Запали их, Боже, сокруши! – кричал день и ночь в окно и двери узник. – Змей на них! Камни! Кляни их! Боже, кляни…
– Бес обуял, испортили сердечного! – шептали в сенях гарнизонные солдаты, – был тих, а теперь буря бурей…
Забываясь кратким, тревожным сном, арестант просыпался ночью, и ещё тяжелее и горше было у него на душе. Каменный свод давил, как гроб. От молчаливых белых стен веяло холодом. Когда-то рассвет? Иванушка звал Поликсену, слал ей нежные слова. Бросится к форточке каземата, распахнёт её, торопливо привстанет на цыпочки и жадно вдыхает свежий, ночной воздух. Виден край тёмного хмурого неба. Вон белая и голубая звёзды; высоко они мерцают над крепостью, ныряя в налетающих облаках.
«Им вольно в далёком небе, – мыслил он, – а я опять в норе, опять взаперти». Ночь проходит. Загорается бледное утро. Воробьи чирикают, галки взлетают, чистят длинные, жадные носы. Солнце поднимается. Крики жаворонков, соловьёв доносятся с полян, из лесистых, просыпающихся тайников. Там радость, там жизнь. А здесь! И кажется Иванушке, что не соловьи и не жаворонки отзываются на берегу, а трубят чудотворные золотые трубы, некогда рушившие стены Иерихона.
– Осанна в вышних! – шепчет узник. – Египет даде руку, Ассур в насыщение их… Но где Египет и где освободитель Ассур?..
Арестант силился взломать ржавую оконную решётку и до крови резал себе руки.
Нет спасения, нет воли… Почернелая, закапанная воском книга разогнута на столе. Слабый утренний свет скользит по ней, и кропят её горькие, жгучие слёзы. Иванушка читает, но нет смысла и отрады в прочитанном. Стены глухи и немы, как могила. Кругом тишина.
«Бысть яко медведь ловяй, яко лев от сокровенных», – читает Иванушка, добиваясь ответа на свои терзания.
– Не лев я – жалкая мошка, комар!.. А там, за стеной… тепло, воздух, люди и она… Ха-ха!.. звери, убийцы! звери…
Дикий хохот, будя утреннюю тишину, нёсся из тёмного окна узника.
XI
НАДПИСЬ НА ВОРОТАХ
Мирович оставил Петербург с лёгким сердцем и полный давно не испытанных, радостных ощущений. Под шум и плеск вешних вод он нёсся за границу на перекладной. Вот Луга, Псков, Двина – как море, берега Немана. Весна в Литве стояла во всём разгаре. Тянулись вереницы диких гусей, журавлей. Леса, водные заросли синели в тумане, стонали от птичьих криков и свистов. Пахло берёзовыми, смолистыми листьями, ландышами.
«Женюсь, всё брошу, – думал Мирович, миновав границу, – возьму абшид[224], выйду в чистую и уеду на родину – хлопотать о своих правах. Что нам столица, блеск жизни, фанфары, суета сует? Поликсена сказала: когда не Питер, лучше уехать на твою Украину, в Переяславский уезд, нагулялись бы мы там, по пояс в полевых травах, надышались бы цветом яблонь да груш!.. Повезу её. Нет своего угла на родине, добьёмся его, – не через себя, через добрых людей, а пока погостим у друзей. Никогда, кажись, так не жаждал достатка; а уж для неё… она хочет, и всё будет!.. И Михайло Васильич Ломоносов одобрил, когда я ему всё рассказал по возвращении из Шлиссельбурга. Там, на Трубеже, возле былого дедовского Липового Кута, – где пчёлы отцовского кума и где я бегал мальчиком… Вот где рай… Хоть бы клочок родной земли! Пан на загороде равен воеводе… Цела ли та пасека и жив ли старый отцов кум, Майстрюк?..»
Солнце грело. Мирович дремал и видел себя в поле. Золотые волны высокой, спелой пшеницы шуршали и колебались крутом. Он шёл где-то нивой, в гору. На горе церковь; в ней пенье, горят свечи. Его ждут венчать с Поликсеной. А золотой пшеничной ниве нет конца. Колышутся и шепчутся душистые волны, он тонет в них, выбивается из сил. Мелькают алые маки, васильки; на них качаются сизые, с рогами, жуколицы, глазастые, пушистые пауки…
«Что же я-то? у меня ведь крылья есть!» – думает Мирович, распахнул крылья, и летит над шуршащим морем и не видит колосьям конца. Поспеет ли? Церковь далее и далее. Сердце замирает. Он очнулся. Перед глазами серый балахон, сгорбленная спина и рыжие пейсы возницы. Станция, смена лошадей…
Переговоры с Пруссией о заключении окончательного мира начались ещё до приезда Мировича в отряд Бутурлина. С одной из таких экспедиций, в числе других офицеров, попал снова в Берлин и Мирович.
К концу мая он прислал из-за границы презенты невесте: серое тафтяное платье, бархатный алый камзол, черепаховые подвески, браслеты, склаваж[225], и модную, из белой шали накидку – барбар. Презенты были присланы с оказией на имя Бавыкиной. Настасья Филатовна похвастала ими Ломоносову.
– Вкусу немало, – сказал, разглядывая жениховы подарки, Михайло Васильевич.
– Так-то так, – произнесла, покачав головой, Филатовна, – только где он, прокурат, денег на всё это достал? Уж ли в карты опять резаться начал? Как думаете, ваше высокородие?