– И кто же, думаете, были эти двое? Угадайте, – спросил, как-то неестественно улыбнувшись, Мирович.
– Не знаю, – ответил Ломоносов, – почём знать?
– Принц Иоанн Антонович и с ним, должно, новый шлиссельбургский пристав, – с презрительно-гордой усмешкой проговорил Мирович.
– Что ты? Василий Яковлич! Быть не может… Ужели принц?..
– Он! Поликсена не ошиблась, узнала… Он! вторую неделю в тайности живёт на даче Гудовича в лесу.
Ломоносов, через голову Мировича и верхушки дерев, взглянул на вечереющее, залитое дымчатым заревом небо и с чувством, медленно перекрестился.
– Но есть и другое дело, – продолжал, торопясь и переминаясь, Мирович, – то, о чём я сведал случайно, – ну, играя с одной тут компанией, – так о том страшно и вымолвить…
– Что же ты узнал?
– Не нынче-завтра ожидают смуты, волнения, – ответил, уставясь в Ломоносова чёрными, без блеска, глазами Мирович, – всё, уверяют, готово, и вернейшие, близкие к монарху люди передаются, если уже не передались, его врагам.
Произнося это, Мирович покраснел и замолчал.
– Полно, мало ли что болтают! – сказал Ломоносов, вспоминая беседу у Фонвизина. – Упаси господи от злых, крамольных дней! Всё пойдёт вверх дном.
– Не верите? – спросил, вставая, Мирович.
Он выпрямился, судорожно оправил волосы. Чёрные, затуманенные волнением и бессонницей его глаза глядели сердито. В них начинал светиться злой и дикий огонь. Скопление всякой горечи, ненависти и мести вызывало чрезмерное возбуждение.
– Покажу им, – сказал он с холодной злобой, – спознаю ближе и всё, как есть, открою. Я терпел ужасную, неисходную бедность, нужду, нищету, а приятели мои были богаты и знатны. Пора выбиться… И уж коли за то не получу сатисфакции во всех моих бедствиях – нет правды на земле!..
Мирович вышел. Шаги его затихли в конце сада.
Ломоносов ему ничего не ответил и его не проводил.
Он продолжал из беседки смотреть на темнеющее над деревьями, в последних отблесках заката, небо и думал о другом. Измождённый тюрьмой, кроткий и важный видом юноша не отходил от его мысленных глаз…
XVI
НА ДАЧЕ ГУДОВИЧА
День двадцать четвёртого июня был жаркий, душный. Его сменила тихая, вся залитая голубоватым лунным блеском ночь.
Душистая болотно-луговая мгла, не расходясь, наполняла каждую поляну, каждый укромный, древесный тайник. Воздух был недвижим. Длинные столбы обрадованных теплу мошек, то свиваясь, то развиваясь, шевелились, плыли над вершинами погружённых в дремоту невских лесов.
Белый туман, как саван, подползал с запада, с поморья, где на краткий отдых спряталось багровым шаром горевшее солнце. Запахом елей и трав, точно ладаном, тянул по пустырям чуть заметный утренний ветер. Он проснулся за синим гребнем леса, там, где вскоре должна была заняться полоска ранней зари, и чуть шевелил стеблями лопухов и папоротников, гоня мошек и будя залётных, недолго поющих здесь соловьёв.
В тёмных озёрах и заводях отражался полный месяц просеки, сады и дома там и здесь одиноко разбросанных дач. Летучие мыши, шныряя за мошками и всякою комашнёй, беззвучно мелькали в лунных лучах.
Дача Гудовича стояла на берегу безымённой речонки, отделявшей Каменный остров от Крестовского.
Высокий дощатый забор окружал дворовое и садовое места. Главный, со стекольчатой теплицей дом, где летом проживала семья любимого государева слуги, выходил на большую дорогу. Запасной, новый флигель был расположен в глубине двора, в саду, примыкавшему к реке. Молодечня, конюшня, коровник и прочие службы шли вправо и влево от главного дома. Сам хозяин изредка наезжал сюда на отдых и чтоб взглянуть лошадей, до которых был большой охотник.
Вторую неделю Гудович неотлучно находился при государе в Ораниенбауме, но известил, что вскоре приедет. Старуха мать и сёстры-девицы поджидали его с часу на час и допоздна не ложились спать. Долго светились огни в большом доме и рядом с ним в молодечне, где почему-то, с недавней поры, чередовался секретный ночной караул из полицейских и крепостных инвалидов. Два хожалых с мушкетами ночевали – один на крыльце флигеля во двор, другой – в саду, на балконе. Дворня поглядывала на окна и двери флигеля и качала головой, видя, как шепчется старуха барыня с барышнями.
Во флигель носили кушанье, чай, кофе и десерт; ходили в него цирюльник, сапожник и портной. Принесли туда дня три тому назад, кому-то новый голштинский кафтан, зелёный, с серебряным шитьём и красными воротником и нарукавниками, жёлтый камзол, такие же панталоны, лаковые с пряжками башмаки, треугол с галуном и лосиные перчатки. Из флигеля вела особая балконная дверь в сад, на калитках которого висели замки.
Было далеко за полночь.
В большой, обшитой новым тёсом комнатке стояли две кровати. На одной спал прикрытый военной шинелью, усталый, плотный, пожилой человек; на другой – длинноволосый, с небольшой каштановой бородкой юноша. Бельё и платье, разбросанное по стульям и софе, раскрытые чемоданы и погребец, ружьё в запылённом чехле на стене показывали, что жильцы этого флигеля не успели ещё устроиться.
Они с вечера долго гуляли по саду, выходили особою калиткой в гущину леса, ко взморью и на луга, ловили удочкою рыбу и собирали грибы и цветы. Это были пристав Жихарев и принц Иоанн.
Жихарев бережно запер калитку и балконную дверь, ключи от той и другой взял к себе, после ужина в постели вспоминал Робинзона Крузо, о котором слышал от Чурмантеева, поговорил несколько с принцем и, видя, что тот стал дремать, задул свечку и заснул.
Жихарев видел во сне, как Робинзон, уезжая с пустынного острова, где жил двадцать восемь лет, взял с собой на память козий зонтик, такую же шапку, слугу Пятницу и одного из попугаев, который отчётливо твердил: «Бедный Робин, бедный! Куда занесла тебя судьба?».
Приставу грезилось: «И я бедный! и я!.. Столько лет в Кронштадте отдежурил, добрался до Питера, устроился с семьёй, думал век кончить в столице, и вдруг перевели, заперли в Шлюшин. Почётное доверие, да какова ответственность! Теперь сюда выписали. Ужли освободят принца? Ужли и меня в таком разе отпустят вчистую, на покой?.. Без сумнения, при столь верной оказии, дадут пенцион, а может, на корм детишкам и деревнишку где-нибудь на Волге или в степи за Москвой… Уеду, стану жить-поживать, ни горя, ни муштры, ни начальничьих распекании не знать…»
Принц Иоанн спал тревожным, лихорадочным сном.
Ему грезился мрачный, могильный каземат, бессердечные, грубые стражи и вечная, каждый день и каждый час, однообразная, непреоборимая, неумолимая и немая, как гроб, неволя Светличной башни.
Он во сне метался и дышал тяжело. Крупный пот проступал на миловидном, детски добром лице. Что-то страшное, давящее, каменное налегло на его грудь.
«Смерть, – пронеслось в мыслях принца, – вот она наконец… Боже! дай её скорее! Унеси меня, прими, успокой…» Он глухо застонал, вздрогнул и проснулся.
Глядит – незнакомая, просторная, чистая комната. Не слышно запаха гнили; не видно плесени на каменном своде и в углах. Пахнет цветами, душистой сосновой смолой. Лампадка у образа, мерцая, чуть теплится. Окно закрыто. Дверь на замке. Но вот и лампадка, мигнув раз и другой, погасла. Лунные лучи вырываются, скользят с надворья, мерцают по комнате. Душно. Одеяло сброшено. Сердце тревожно бьётся, щемит. Непонятные речи, клики, звон и шум в ушах…
Слышатся соловьи, жаворонки, звенят колокольчики, трубы отдаются вдалеке. Тинь-тинь… и смолкнет… И опять песни, клики, праздничный звон и гул… Где-то радуются, ликуют, кого-то зовут и манят.
«Трубы Иерихона! гремите, звучите! Осанна в вышних… падут грешные стены, цадут… Аз есмь альфа и омега, первый и последний, начало и конец…»
Вновь тишина.
Голубые лучи сыплются в окно. Кто-то будто ходит, шелестит по комнате. Что-то белое уселось на стуле, глядит из мрака и растёт – высокое, безголовое, в складках и с протянутыми руками. За шкафом – косматый, завёрнутый в чёрное с хвостом и острыми, длинными шпорами. От шпор по полу тянутся светящиеся полосы. Они шевелятся, как змеи, скользят и меркнут в углу. Что-то нахлобучилось у двери и, покачиваясь, приближается к кровати.