– Диплон, что ли на чин? – спросила, просияв, Филатовна.
– Да… нет, бишь… артикул – товарищи дали, – нехотя ответил Мирович.
– Служи, Василий, служи; времена тяжкие: добивайся! Пёс космат – ему тепло; нам зато вот как холодно… А золотой молот, паря, он и железны ворота прокуёт. А почему? Потому нонешний свет, он самый, как есть, линущий… Тлёю над нами пахнет… Нынче корова, а завтра падаль…
Бавыкина вздохнула, опёрлась на руку головой.
– И уж так-то плохо, так… Всё махонькое в большаки, вишь, просится. Да не быть медведю стадоводником, а свинье огородником. А что прогорела, то ещё не беда. Города – и те чинят, не токмо рубашки.
Мирович не отозвался. Бавыкина пристальнее взглянула на него.
– Да ты не на Литейку ли отмахал? Что смотришь? угадала небось? Признавайся.
– Где Поленька? – спросил Мирович.
– Нешто сам не знаешь, не списывался с нею?
– Четыре месяца ни слуху про неё, молчит, на письма не отвечала, – отрывисто и грубо проговорил Мирович.
– То-то, Василий, скрытничаешь, – сказала, покачав головой, Филатовна, – а я, признаться, иной раз спрашивала. Помнила твои гонянья… Вот и сегодня… Только, брат, ни Птицыны, ни Прохор Ипатьич – кучер покойной царицы, ни Шепелевых кума – дворцовая кастелянша, никто не знает. Как померла на Рождество государыня, твоя-то, веришь ли, точно в воду канула. Да и дива нет. Порядки, сам ведаешь, пошли все иные. Двор покойной царицы распустили, ослобонили – кто куда. Ну, а она, известно, – голячка, сирота: где ей в здешнем-то Бавилоне болтаться. Куда-нибудь от глазырников в тихости девка и съютилася… Самому знаком ейный нрав – недотрога, гордец, и обид – этакая, подумаешь, цаца – не любит. За границу разве?.. Так нет: знали бы. Без паспорта, чай, сразу и не уедешь…
– Чудеса! – произнёс Мирович. – Уж жива ли или впрямь куда уехала?
– А про то, братец, говорю тебе, не сведома! – с недовольством ответила Филатовна. – Двор, сокол ты мой, новый и порядки новые. Не то что камер-медхены, гоф-енералы у нового царя и у его хозяйки – всё почти переменились. А ведь твоя-то, правду сказать, человек небольшой; рассчитали, ну, ветер её, мелкотравчату, и сдул с земли долой.
Мирович не слушал Филатовны. Та взялась за поднос, брякнула тарелками.
– А я вот что тебе скажу, – заговорила опять Филатовна, – Что твоя Поликсена? ну, говори! Голь бесшабашная, и только. Тебе, сударь, не того нужно. Нет греха хуже бедности. Помни зарок бабы Насти – тут вся правда. Ну посуди! Ты молод, из себя красив, чин у тебя тоже вот уже офицерский, и всякая за тебя теперь, ну, писаная краля пойдёт… Да вот, наприклад, хоть бы и дочка самой Птицыной… Чем не невеста? Повидишь, какая пава стала – выровнялась за это время, стан тебе полненький, ходит, вертит хвостом, как уточка, – а волосы, а глазищи… Да притом, Василий, дом какой на Литейной, дача на Каменном; а по смерти матери, в сходстве ейного счастья, ещё и капитал. Прокормишься, ну и меня в те поры не забудешь… Вон я последнюю холопку Гашку из-за бедности продала енералу Гудовичу, как сюда съезжала на фатеру. Веришь, пухом да перьями ноне торгую, – продолжала, всхлипнув и утираясь, Филатовна, – скупаю по господам да перепродаю в Гостиный на подушки и пуховики… Право, подумай, голубчик, не спеши. На резвом коне свататься не пытайся; а жена, брат, не гусли, поиграв, на сук не повесишь…
Мирович в досаде и нетерпении постукивал о пол ногою. Он сидел молча, понурившись. Его божество, стройная, худенькая пастушка, с лукавым взором холодных, серых и загадочных, как у сфинкса, глаз, с ямочками и мушками на щеках и с гордо вздёрнутой, насмешливо дрожащей губкой, не отходила от его мысленных взоров.
Филатовна озлилась. Гремя в посудном поставце, она чуть не разбила любимой чашки.
– Да чем бы вы жили? ну отвечай! и каковы нынче цены? да ты не крути носом, прокурат, а толком разбери: фунт чаю два с полтиной, сажень дров рубь шесть гривен… а? Да что! Слыхано ли: пуд аржаной муки двадцать шесть копеек. Светопреставление, да и всё… Говядины, говядины фунт – меньше двух копеек не отдают… Как тут жить?
– Ну, как жить, про то уж не знаю, – полупрезрительно ответил, вставая, Мирович, – и пойдёт ли за меня Поликсена… А подруги её, Птицыной, прежде не примечал, да и теперь видеть не хочу… Вы спрашивали, что это вот за книжка? Мудрые в ней слова.
– Каки таки слова?
– Мир на трёх основах сотворён, – продолжал гордо и как бы в раздумье Мирович, – на разуме, силе и красоте. Разум – для предприятия, сила – для приведения в действо, красота – для украшения… Жизнь наша – храм Соломонов, и каждый камень в нём да кладётся без устали и ропоту… Впрочем, вы того, простите, не поймёте… Но стойте, одно слово. Окажите такую милость. Сходите ещё раз к кучеру Прохору Ипатьичу, к Птицыным и к Шепелевых куме, кастелянше… Узнайте, куда от двора могли доставить Пчёлкину? Чай, не выкинули же на улицу, в придворном экипаже везли.
– Так вот тебе, высуня язык, и стану бегать за девками! – отвечала, отмахнувшись, Филатовна. – Стара, брат, стала! пора бы и на покой… Садись разве сам, да и пиши публикацию в газетах, как в старину письма к любовницам писали: сладостные, мол, гортани словеса медоточные, где вы, отзовитеся! Красоты безмерной власы! стопы превожделенные, улыбание полезное и приятное, нрав весёлый и пресветлый, ластовица моя златообразная, откликнись!.. Нет, брат, уволь – винты развинтилися, не гожусь… в ломку пора…
Филатовна, однако ж, только храбрилась. Под предлогом сношений с перинщиками она сказала, что надо после обеда сходить в Гостиный, накинула поношенный шушунчик, взяла какой-то узел, вышла за калитку и опять поплелась к лейб-кучеру, к Шепелевых куме, кастелянше, и к Птицыным.
Возвратилась Бавыкина в сумерки. Она была сильно не в духе, хмурилась и бранилась.
– Эки концы, прости господи! Вот она, торговля… Коли не камер-фуриры[139] Герасим Крашенинников да Василий Кирйллыч Рубановский, – сказала она, бросив в угол ношу и глядя на Мировича, – так никто уж в свете и не скажет тебе, где ноне Поликсена… Они заправляли списками при похоронах государыни, им только теперь и знать, куда направила лыжи твоя Миликтриса Кирибитьевна.
Она вышла. Мирович записал в бумажник названные ею имена и засуетился над чемоданом. Заперев дверь, он принялся чистить сильно поношенный кафтан, шинель и башмаки, достал из какого-то свёртка иглу, заштопал штиблеты и долго, вздыхая, возился над распоротым у подошвы башмаком, расчесал и тщательно завил косу и букли, обвязал их, для сохранности, на сон грядущий, платком, и попросил разбудить себя на заре, чтобы успеть напудриться, побриться и, отбыв утром явку к начальству, пуститься на поиски камер-фурьеров Крашенинникова и Рубановского.
– Доля проклятая, где ж ты? – ворчал он, раздеваясь. – На дне моря, в земле или выше того?
Утром Мирович из первых явился в коллегию. Там его, сверх ожидания, задержали долго. Толпились приказные, гвардейские и армейские офицеры. Из заграничного отряда в ночь прискакал новый курьер. К полудню приёмная и лестница коллегии гудели от говора разномастного люда, как улей. Бряцая шпорами и дерзко волоча палаши по ногам встречных и поперечных, с наглыми казарменными ухватками, речами и громким смехом, прошли вслед за каким-то белобрысым и куцым голштинским бригадиром новоиспечённые гвардейские любимцы. Между мелкосошною мундирной братией стали говорить шёпотом, а потом и громче, что общие смутные предсказания сбылись: голштинцы торжествовали, и Волконскому в пограничный корпус посылалось предписание – войти в формальные переговоры о прекращении военных действий с принцем Бевернским. О «пропозициях» Панина не было и помина. На Мировича, сидевшего в углу на скамье и поджимающего заштопанную коленку и плохо зашитый башмак, теперь уж никто не обращал и внимания. Вчерашний, сердитый и надутый, как петух, генерал Бехлешов, выйдя с озабоченным и, казалось, невыспавшимся лицом в приёмную, заметил его и кивком, пренебрежительно подозвал к себе. Пыхтя и разглядывая свои белые маленькие ручки, он помолчал и вдруг, поглядев на него в упор, напустился: