— Терпи, Молев, — не пришло еще время... Смотри и терпи... и запоминай все, на всю жизнь запоминай, — до боли сжал ему руку Шпагин.
На той стороне раскололи тишину и покатились над озером гулкие разрывы гранат, раздалась дробь автоматных очередей, винтовочная пальба, и вслед за этим одна за другой высоко взметнулись четыре красные ракеты. Они описали в темноте, которая стала еще гуще и плотнее от их дрожащего алого света, высокую дугу и на несколько секунд осветили толпу на озере, так что в ней стали различимы отдельные фигуры и видно было, как все люди повернулись и подняли головы навстречу ракетам и несколько мгновений, пораженные, не понимая, что происходит, словно на чудо смотрели на эти гроздья красного огня, падавшие на них с неба.
Это был условный сигнал общей атаки, который дал Пылаев, со взводом обошедший, озеро с противоположной стороны.
С треском ломая кустарник, солдаты ринулись на костер, на ходу открыли огонь и в несколько минут разделались с эсэсовцами.
Услышав стрельбу, начавшуюся со всех сторон, люди на озере поняли, что красные ракеты были вестниками их освобождения, и потрясающей силы всеобщий крик радости загремел над толпой, и неудержимая человеческая лавина хлынула к берегам озера.
Люди были истощены, намучены, но бросились помогать солдатам расправиться с охраной — они бились самоотверженно и страстно, как только может биться человек за свою свободу.
Солдаты бежали навстречу людям и те обнимали своих освободителей.
К Шпагину подбежала женщина с непокрытой русой головой и рассыпавшимися по плечам косами.
— Родные... спасители... — говорила она и обнимала его, и целовала, и плакала.
Он чувствует на своем лице ее горячее, частое дыхание, ее потрескавшиеся от мороза губы, ощущает соленый вкус ее слез — и сам гладит ее мягкие теплые волосы, и у него до боли режет в глазах, и он испытывает небывалое волнение. Он слышит, как гулко стучит его огромное, во всю грудь, сердце: он со своими солдатами два года шел к этому озеру, к этим людям, еще с той самой минуты, как они вступили в первый бой на польской границе, и даже тогда, когда по непролазной осенней грязи отступали к Москве, и потом, когда голодали, переносили нечеловеческие лишения, гибель близких, бросались в атаку на немецкие пулеметы, проливали свою кровь, умирали и воскресали. И вот теперь все это: все, что они претерпели, все их неисчислимые потери и жертвы — теперь все это получило оправдание, приобрело смысл и значение, и вся их жизнь приобрела величие исторического, бессмертного деяния.
На рассвете Скиба и Пылаев привели пленных немцев в деревню Березовый Угол.
На взгорбке, около большого дома, окруженного сплошным забором из березовых кольев, — бывшей немецкой комендатуры — они остановились.
На заборе еще висела большая вывеска с надписью «Kommandantur» и орлом над нею.
Пылаев сильным ударом приклада сбил вывеску на землю.
— Нет теперь на этой земле немецких комендантов и вовеки не будет!
Стали отбирать документы у пленных — Пылаев должен был конвоировать их в штаб полка.
Пленных было человек двадцать. Одежда на них — какое-то невообразимое тряпье, первоначальное назначение которого теперь уже невозможно определить. Пленные натянули на себя все, что только может согревать: платки, одеяла, женские пальто. Безразличие этих людей к своей внешности говорило о том, что животный страх за свою жизнь парализовал в них все человеческие чувства.
В одну ночь Пылаев увидел столько зла, столько ничем не оправданной жестокости, будто в эту ночь прожил много страшных лет.
А мимо идут и идут освобожденные с озера — их колонна тянется по взгорбку, через мост, широким снежным полем и выходит из лесу. Убитых и раненых несут солдаты на самодельных носилках из жердей.
Вот ведут под руки плачущую навзрыд женщину. Она несет на руках ребенка, завернутого в сшитое из пестрых лоскутков одеяльце. Ребенок мертв, но женщина не верит этому, не хочет примириться с его смертью; она кутает трупик в свой полушубок, стягивает с головы платок, чтобы потеплее завернуть его.
Пылаев пристально разглядывает пленных.
Это его враги. Они пришли сюда, в Россию, чтобы захватить землю его отцов, а его самого уничтожить или сделать рабом. Это они сожгли Березовый Угол, согнали людей на лед Понизовского озера, убивали детей, женщин.
Пылаев пытается прочитать в их глазах, сознают ли они чудовищность того, что совершили, чувствуют ли раскаяние.
Нет, ничего этого в глазах пленных не было.
Они стоят, вытянув руки по швам, как их приучили, и опасливо и в то же время со скрытым любопытством разглядывают своих победителей. Друг на друга они не смотрят и не разговаривают между собой; словно и не знакомы. Их волнует сейчас одно: что с ними будет теперь. Сейчас каждый думает только о себе, о спасении своей жизни, а некоторые, уже безразличные ко всему, даже и о том не думают: они устало и равнодушно глядят перед собой пустыми, погасшими глазами.
Береснёв, с автоматом на шее, покрикивает на пленных, подталкивая вперед:
— Комт, комт, не стесняйся! Чего ломаешься, как копеешный пряник?
У Береснёва через всю щеку — от виска до подбородка — широкая кровавая полоса.
— Что у тебя на щеке? — спрашивает его Пылаев.
— Это? — Береснёв отер щеку рукой. — Вот этот длинный поцарапал, — он легонько толкнул автоматом в живот высокого худого немца в очках с одним стеклом, — как баба, царапался, все не давался... Ух, я тебя! Была бы моя воля... — деланно грозно замахнулся на пленного Береснёв и потом беззлобно, добродушно улыбнулся: — Весь фасад, можно сказать, испортил! Как я теперь своей молодой жене покажусь?
Немец высоко вскинул маленькую голову: один глаз его, водянистого цвета, сильно увеличенный стеклом, был испуганно раскрыт, а другой, прищуренный, глядел на Береснёва с ненавистью.
«Штурмфюрер CС Генрих фон Руппельт» — прочитал Пылаев в его офицерской книжке. Он посмотрел на офицера и подумал: «У этого не дрогнет рука направить пулемет на беззащитных людей».
Второй пленный был в рваном крестьянском полушубке, голова его, плотно закутанная большим грязным платком, походила на тряпичный мяч. На ногах у него какая-то странная помесь валенок и сапог на металлических застежках; немецкие солдаты, кое-чему научившиеся на Восточном фронте, не без иронии называли эти сапоги «Zuruckgamaschen» — «гамаши отступления».
Немец осторожно переминался с ноги на ногу, бросая исподлобья то туда, то сюда быстрые взгляды маленьких мышиных глаз.
Вместе с документами он подал зеленую листовку с пропуском и стал кричать:
— Гитлер капут! Гитлер капут!
В колонне подросток лет двенадцати в большой, видно чужой, лохматой барашковой шапке, которая придает ему суровый и угрюмый вид, везет на салазках женщину. Голова у женщины свалилась набок, глаза закрыты.
— Что с нею? — спросил у мальчика Скиба.
— Это мамка моя! Гитлеровцы проклятые в ноги ранили ее!
Скиба растолковал мальчугану, как найти батальонный медпункт.
— Ой, боже ж мой... ой, боже ж мой, — услышал Пылаев крик из колонны.
Высокий старик, охватив руками седую голову, раскачивает ее и причитает; хриплый, клокочущий кашель прерывает его слова. На худой жилистой шее на обрывке веревки висит фанерная дощечка с номером и фамилией — знак, который немцы заставляли носить в оккупированных районах, «собачья бирка», как его называли наши люди.
— Ой, горе горькое, горе горькое... помирать теперь, помирать...
— Старушку его убили на озере, а он слепой, — объясняет Ивлев, который ведет старика.
Женщина в черном платке с огромными, лихорадочно горящими, провалившимися глазами выбежала из толпы и с поднятыми кулаками бросилась на немца в очках:
— Он, он мою Анку убил, изверг проклятый!
Захлебнулась в рыданиях, упала без сил; ее подняли под руки, повели.
Пылаев не мог сдержать себя; он повернул немца в очках к толпе и крикнул ему: