— Это Генрих пистолетом меня ударил, офицер ихний...
— За что же он тебя так?..
— Мы листовки собирали, которые с нашего самолета бросали...
Правая щека у Скибы нервно задергалась.
— ...Значит, у тебя уже первое боевое ранение есть! Никогда не забывай, откуда этот шрам у тебя! Может, еще и встретишь этого фашиста!
— Удрал он, когда наши наступали...
— Ух, поймать бы его, — загорячился малыш.
Из-под лохматой шапки волос сердито горели васильковые глава, и весь он стал похож на нахохлившегося воробья. Пошарив в соломе, он достал несколько винтовочных патронов.
— У меня вот какие пули есть! Мы из них порох достаем и зажигаем — здорово горит!
— Не пули, а патроны! — поправил малыша старший. — Это ерунда — вот у меня ракеты есть, всяких цветов — красные, зеленые, синие — только пускать нечем; ракетницы нет! У тебя есть ракетница? Давай будем пускать ракеты — вот красиво будет!
— И меня возьмите, я тоже хочу ракеты пускать! — потребовал малыш.
— Возьмем, возьмем обязательно! — засмеялся Скиба и, вздохнув, добавил: — Эх вы, вояки... — Кивнул на детей, спросил хозяйку: — Внучата твои?
— Внучата; сына меньшого, Петра, — ответила хозяйка, помедлила, вопросительно посмотрела на Скибу и тихо добавила: — Как ушел в сорок первом, так с тех пор и не слыхать...
Все подошли к ней, стали молча слушать. Она подняла повлажневшие глава на Подовинникова:
— Вот такой же годами был, как ты...
Шпагин спросил:
— А мать их где?
Дрогнул, сломался голос хозяйки:
— Угнали ее немцы, когда уходили... Тоже как в воду канула... — Подошла к детям, заплакала, запричитала: — Никого у них нет; осиротили их враги проклятые...
Маша подняла свалившийся с хозяйки платок, покрыла вздрагивающие плечи, обняла ее, замерла.
В избе стало тихо.
И тут горячо, нетерпеливо прорвался голос Пылаева:
— Как же вы жили, бабушка?
Внезапно потемневшими глазами он оглядывал всех, но ничего но видел: горячий гнев туманил ему глава.
Хозяйка оперлась рукой о край стола, вытерла глаза концом платка и медленно, с усилием проговорила:
— Да это время мы словно и не жили, а сон страшный видели. От темна до света из избы не выходи — стреляют, свет не зажигай — тоже стреляют, в лес по дрова не смей ходить — к партизанам, мол, идешь.
Она совсем выпрямилась, голос ее окреп, и рассказывала уже без слез и надрыва, сдержанно, просто.
Скиба грузно ходил по избе, заложив одну руку за ремень, а в другой держа трубку, и жадно глотал горький дым. Остановился около Шпагина и тихо сказал ему:
— Как подумаешь, сколько еще таких людей кровавыми слезами встречают и провожают каждый день своей жизни! Утопить можно было бы всех гитлеровцев в народных слезах!
Шпагин так же тихо ответил ему:
— Самое главное, Иван Трофимович, не отчаялись бы наши люди в плену, верили бы, что мы придем, освободим их. Многие второй год в оккупации — кто бы мог предположить такое, когда начиналась война? Вот я все думаю об одной женщине, которую встретил тогда. Недалеко отсюда, под Вязьмой ее встретил...
Они присели на скамейку у стены, и Шпагин стал рассказывать.
Это было поздней осенью сорок первого года. Уже несколько дней без перерыва моросил холодный осенний дождь. Над пустынной равниной, где изредка чернели безлюдные, прижавшиеся к земле деревни да голые, исхлестанные дождем перелески, низко ползли грязные, разорванные тучи. Земля набухла водою и больше не принимала ее, и вода стояла везде мутными, тускло блестевшими под сумрачным небом лужами. Проселочная дорога, истолченная тысячами ног и колес, превратилась в канаву, наполненную жидкой, липкой глиной. От мокрых лошадей, по грудь забрызганных грязью, валил пар, они поминутно останавливались, скользили, вытаскивая завязшие орудия, колеса с громким чавканьем медленно катились по глубоким выбоинам, разбрасывая комья грязи. На сапогах налипали пудовые комья вязкой желтой глины, счищать ее не было смысла: при первом же шаге она снова облепляла ноги, и стоило больших усилий вытаскивать и поднимать их. Вода просачивалась в сапоги, и между пальцев хлюпала жидкая холодная грязь. Шинели и вещевые мешки напитались водою и отяжелели, даже пулеметы и винтовки и те, казалось, от воды стали невероятно тяжелыми. Сырой туман пронизывал холодом, дождь леденящими струями стекал по лицу, слепил глаза, забирался за ворот, но уже никто не защищался от него: от усталости было трудно даже руку поднять. Измотанные многосуточными боями и безостановочным отступлением, опустив голову, не глядя по сторонам, подавленные, безучастные ко всему, солдаты шли неровной длинной вереницей, и конец ее терялся в водянистой сетке дождя.
Рядом с солдатами брели уходящие от немцев мирные жители. Некоторые ехали на телегах, нагруженных вещами, накрывшись одеждой или мешками; в хвосте колонны двое всадников в темных от дождя брезентовых бурках с поднятыми капюшонами гнали колхозное стадо; грязные мокрые коровы понуро тащились за телегами с сеном, не притрагиваясь к нему.
Люди молчали. На душе у всех было смутно, тяжело. «Что же дальше? До каких пор отступать будем?»
Уже сотни километров прошли солдаты от границы, оставили многие города и деревни, а конца этому пути все не было видно. Солдаты шли с оружием в руках, с артиллерией, здоровые, сильные, а им приказывали отходить. Они были уверены, что нет силы, которая могла бы сломить их, и тем более непонятным и страшным было отступление.
Придорожные березы, безвольно опустив под косыми струями дождя голые, черные ветви молча провожали солдат и грустно роняли последние, не ко времени вызолоченные листья — их тут же втаптывали в грязь солдатские сапоги. От листьев поднимался терпкий, холодный запах увядания.
В деревне Березовый Угол отходящие части остановились, чтобы раздать солдатам остатки продуктов — горячего уже не варили несколько суток, — и двинулись дальше.
Шпагин со взводом должен был удерживать деревню до вечера и отойти ночью. Собственно, то, что было под его командой, нельзя было назвать взводом в полном смысле: здесь были собраны солдаты из разных частей, разных родов оружия — пехотинцы, саперы, артиллеристы и даже двое моряков.
Выставив стрелков и пулеметчиков по берегу реки, Шпагин вошел в крайнюю избу. Серый свет, проникавший через маленькие окна, по которым ползли мутные струйки дождя, слабо освещал избу. На лавке женщина кормила грудью ребенка, но ребенок не брал грудь и кричал, захлебываясь молоком. Женщина, не обращая на ребенка внимания, глядела перед собой неподвижным, ничего не видящим взглядом. Ее темные, расчесанные на пробор волосы, падали справа и слева двумя косами. Мальчик лет пяти с увлечением бегал по избе, волоча за собой на нитке шуршащий кусок газеты, за которым гонялся серый котенок.
Шпагин поздоровался, но женщина не ответила ему. Он сел за стол и стал глядеть в окно на дорогу, по которой прошли сейчас последние войска. Там, где безлюдная дорога пропадала в сыром тумане, уже не было наших, там начиналась захваченная врагом земля, оттуда должны были появиться немцы — орда чужестранцев-завоевателей, почему-то присвоивших себе право убивать людей, говорящих на другом языке.
Шпагин сидел у окна — дождь, не переставая, однообразно шумел и барабанил по крыше — и думал: «Как далеко ушли от границы! Сейчас идем по коренным русским землям; за тысячелетнюю историю им не раз приходилось отбивать нашествия иноземцев... До каких же пор будем отходить? Страшно становится: рядом Москва — до нее меньше трехсот километров — это очень мало по сравнению с тем, сколько прошли немцы! Как тяжело идти назад, отмеривая собственными шагами землю, оставляемую врагу, отдавая деревни, покидая беззащитных детей, женщин, стариков! А как трудно будет все это возвращать, как трудно!.. А возвращать обязательно придется!»
— Что же вы — совсем уходите? — строго спросила женщина, не изменяя позы. — Значит, нас фашистам на поругание оставляете? — проговорила вдруг она сильным гневным голосом, который ожег Шпагина.