— Что, страшно, небось — утром в бой идти?
— Немного есть, товарищ комроты... Да ведь идти надо.
— Надо, Чуприна, надо, — серьезно сказал Шпагин и крепко пожал ему плечо.
В землянке, на низких земляных нарах, вповалку, тесно друг к другу, спали одетые солдаты; отовсюду неслось громкое дыхание и храп спящих.
У открытой печки на сосновом чурбане сидел пожилой сержант и что-то писал, положив на колено измятую школьную тетрадку. Его лицо, с крупными, малоподвижными и немного тяжелыми чертами, освещенное снизу светом пламени, было сосредоточенно и серьезно.
— Ты что не спишь, Ахутин? — спросил сержанта Пылаев.
— Дневалю — печку топлю, — поспешно встав, тихо ответил Ахутин. — А как же, перестань топить — тут же все тепло выдует...
— Ложись, Юра, — сказал Шпагин, — я покурю и тоже пойду...
Пылаеву очень хотелось спать. Едва он улегся — у него было свое место близ печки, и солдаты никогда его не занимали, — как почувствовал, что сон неодолимо наваливается на него, ему показалось, что нары наклонились и, качаясь, поплыли в непроницаемую тьму. Лежать было неудобно, следовало повернуться, но сон сковал тело. И, засыпая, Пылаев думает о сражении. В бою он убьет много гитлеровцев, а одного непременно возьмет в плен — конечно, важного офицера или генерала. Он приставит к его груди пистолет и скажет:
— Плен или смерть!
И все будут страшно удивлены, когда узнают, что он в первом бою взял в плен генерала. А тот сообщит важные сведения, и Пылаева наградят орденом — нет, не надо сразу орденом — медалью «За отвагу». Это очень красиво звучит: «За отвагу»! И о нем, Пылаеве, напечатают в газетах, отец прочитает и удивится... Да, да... пусть это будет для него неожиданностью, писать ему об этом не надо...
Затем в его сознании замелькали уже совсем бессвязные видения: то он закрывал своей грудью Шпагина от вражеского штыка, то видел себя раненым — вокруг него стоит много солдат и все жалеют его; врач в белом медицинском халате, остро пахнущем лекарствами, кладет ему на лоб почему-то странно холодную, ледяную, руку; он взглянул в лицо врачу и увидел, что это Люся в белой косынке с красным крестиком над глазами...
И тут он забылся крепким, без сновидений сном, прислонившись головою к холодной, покрытой инеем стене землянки.
Шпагин подсел к Ахутину, закурил папиросу и глубоко затянулся, чтобы отогнать сон.
— Что пишешь?
Ахутин поднял умные, серьезные глаза.
— Письмо! Местность мою освободили — сегодня в сводке читал. Может, живы мои... Надо написать, потом некогда будет.
— Ты, кажется, с Дону?
Ахутин сказал, что из Клетского района, под Сталинградом. В деревне остались жена и трое детей — сын и две девочки. Сын родился, когда он уже в армии был, и имя ему дали без него — Сергей. Имя ему нравится, хорошее имя. Сыну второй год, ходит, наверное, говорит, вот только никак Ахутин не может представить, какой он. В сорок первом жена писала, что на него, отца, похож, да не верится, он ведь только народился тогда — разве в таком возрасте разберешь, на кого похож?
— Нет, почему же — по цвету волос, глазам, носу... — возразил Шпагин, но Ахутин улыбнулся в ответ доброй, мягкой улыбкой:
— А вы еще не женаты, товарищ старший лейтенант?
— Нет. Собирался, да не успел — война помешала.
— Да, война всем помешала, — со вздохом сказал Ахутин, улыбка на его лице исчезла, оно опять приняло строгое, сосредоточенное выражение. Свернув самокрутку, Ахутин открыл дверцу печки, зажег щепку, прикурил.
— Пишу письмо, а робость берет: может, некому уж и письмо получать, может, и в живых никого нет... — Он помолчал. — А может, и живы. У нас немцы недолго были, не дали наши им лютовать...
Шпагин говорит с Ахутиным и задумчиво глядит на лица спящих солдат, освещаемые неверным, колеблющимся светом из открытой топки. Многих из них Шпагин знал хорошо: ведь в одном бою человека узнаёшь лучше, чем за годы мирной жизни. Вот старшина Болдырев: он спит на спине, запрокинув голову, раскинув свое большое тело, не считаясь с тем, что стесняет других солдат. На его сухом, гладко выбритом лице спокойное, самоуверенное сознание своей силы и значения.
Вот помкомвзвода Береснёв. Он сдвинул брови к переносице и угрожающе храпит, оттопыривая губы, отчего его рыжие клочковатые усы смешно расходятся в стороны.
«Этот не струсит, бывалый солдат!» — думает о нем Шпагин, вспоминая его смешные, но всегда с намеком рассказы.
Михаил Иванов — в роте два Ивановых, в первом взводе есть еще Дмитрий Иванов — молодой солдат, спит, как спят дети, — поджав колени к подбородку и подложив под щеку сложенные вместе ладони. На его простом, ничем не примечательном лице, блуждает счастливая улыбка: видно, ему снится что-то приятное или смешное.
У самой стены — новенький. Он беспокойно хмурит темное, худое, густо заросшее черной щетиной лицо, тяжело и часто дышит и что-то беззвучно шепчет тонкими бледными губами. Шпагину становится жаль его. «Волнуется, в первый бой идет, надо утром поговорить с ним...»
Это все различные, непохожие друг на друга люди, но каждый из них дорог Шпагину. На рассвете они поднимутся по его команде и под пулями и разрывами вражеских снарядов пойдут в атаку. Кто-то из них будет убит, кто-то ранен. А ведь как не хочется умирать! Наверное, никогда человек не устанет слушать шум сосен над головою, шелест волнуемых ветром колосьев, никогда не наглядится на бездонную голубизну неба, на звезды, на таинственные, как горные озера, женские глаза — на весь этот удивительный, волшебный мир...
Шпагин остро почувствовал свою ответственность за жизнь этих людей, и он снова продумывает план боя, распределение людей, их задачи. Уж не забыл ли отдать какое-нибудь распоряжение? Он спросил Ахутина, знает ли тот обозначение проходов в минных полях. Ахутин это знал.
Напомнив Ахутину, чтобы тот поднял всех в два часа, Шпагин пошел к себе; по пути он обошел расположение роты, проверил посты. Около землянки он повстречал Ромадина.
— Ты почему не спишь?
— Мне к замполиту надо, товарищ командир, — почему-то волнуясь, ответил Ромадин, пропустил Шпагина вперед, встал у открытой двери навытяжку и сказал торжественно и строго: — Товарищ лейтенант, разрешите обратиться по личному вопросу?
Скибу, писавшего что-то на ящике у коптилки, удивило такое официальное обращение. Он снял очки и внимательно посмотрел на Ромадина усталыми, близорукими глазами.
— Конечно, Ромадин! Что у тебя? Да ты войди, присядь.
Ромадин вошел, но не сел. Он снял шапку, достал из нее небольшой, сложенный вчетверо листок бумаги, развернул его, подал Скибе и, запинаясь, негромко сказал:
— Я вот... заявление принес... в партию...
А руки, его сильные руки солдата, дрожали и сжимали шапку в комок.
Скиба встал и положил Ромадину руку на плечо.
— По личному вопросу! Это не личный вопрос, Ромадин! Да садись же, садись, в ногах правды нет!
Ромадин облегченно вздохнул и сел: он уже сказал самое главное, что труднее всего было сказать. Он только не знал, куда девать шапку: на ящик с бумагами замполита положить не решался, а с колен она сваливалась.
— Правильно сделал, Ромадин, совершенно правильно! — и Скиба стал поспешно набивать выгоревшую до дна трубку: когда он радовался чему-нибудь или огорчался, ему особенно сильно хотелось курить.
— Я давно собирался, — просветлел Ромадин, — да все сомневался, смогу ли я коммунистом быть.
— Да, Ромадин, обязанность большую на себя принимаешь — быть членом большевистской партии, которую создавал Ленин. Крепко подумал?
— Надеюсь, оправдаю себя, товарищ лейтенант. Не сгоряча пришел я к вам, все обдумал, испытал себя. Сейчас, думаю, справлюсь. Только образование у меня небольшое, читать я научился поздно...
— Это ничего, Ромадин, партия поможет тебе. А как ты считаешь, чем отличается коммунист от беспартийного? Образованием? Культурностью?
Ромадина бросило в жар: хотя он не один раз перечитал Устав партии, но не мог сразу ответить на такой вопрос. Скиба, не ожидая ответа, заговорил сам: