Пепик не спал всю ночь, прислушиваясь к странным хрипам в бронхах; девять раз он подбегал к плевательнице и сплевывал сладковатую кровь. Ночь была тихая, нигде ни проблеска света, в палате спокойно, дышали спящие дети, а в сознании Пепика, как чудовища, бродили опасения. В палату три раза входила дежурная сестра с фонариком. Пепик притворялся спящим и, едва она уходила, глухо кашлял под одеялом, словно совершал что-то недозволенное. Он боялся, что сестра вернется.
Рано утром сестра Иоганна сообщила Пепику, что его переводят в другой корпус; поэтому он не признался и в этот день. Забрав в охапку свою одежду, дневник и одеяло, Пепик распрощался с маленьким Гергардом, Фрицем, Карлом и Петером, пересек двор и вошел в низкий домик за кухней. Темный коридорчик вел в палату, где стояли четыре стула, стол и четыре кровати, а у дверей высилась нетопленная кафельная печь. На одной кровати лежал Мариус, на другой Пьер Саборо, оба французы. Мариус был солдатом и попал в плен. Не выдержав тяжелых условий жизни в лагере военнопленных, он подписал бумагу о согласии работать на немецком военном заводе и был немедленно выпущен. После этого он поселился в лагере интернированных французских граждан, в одной комнате с Пьером, который не мог простить ему, что он добровольно пошел работать на немцев. Оба очень обрадовались, когда Пепик обратился к ним по-французски и завязали оживленный разговор. Французы лежали в постели, подтянув одеяла к подбородку, потому что в палате было холодно, печь еще не топили, а погода была сырая и дождливая.
Только на другой день, при утреннем обходе, Пепик сказал врачихе о кашле. Его тотчас послали на просвечивание. В больших комнатных туфлях, которые ему дала сестра Маргарет, он прошлепал по двору и в затемненной комнате, спотыкаясь, пробрался к рентгену. Трое врачей прикладывали к груди Пепика холодные уши и долго прижимали его спиной к холодной доске рентгеновского аппарата, заставляли выгнуться, поднять и опустить руки, повернуться. Потом, стоя перед ним в тусклом свете красноватой лампочки, они единодушно сошлись на диагнозе — туберкулез.
2
События осени 1944 года, когда гитлеровская Германия стремительно катилась в пропасть, оставляли глубокое впечатление в сердцах молодых чехов. Это сказывалось в каждом их поступке. Все они жили напряженнее, стали бодрее. Исчезла былая апатия, тупая покорность судьбе, смирение, порожденные кажущейся бесперспективностью однообразной жизни. Теперь было на что устремить прежде слишком туманные надежды, конкретнее стали звучать слова «свобода», «освобождение», «конец войны», «мир». Они сулили скорое свершение надежд, а слово «родина» стало в те дни подобием факела, зажженного над пороховой бочкой. В этой бочке накопились и ждали огненной искры недовольство, ненависть, жажда расплаты и тревога за тех, кто там, на родине, был на пороге освобождения, а может, и смерти.
Молодые чехи, уже третий год против своей воли носившие германское обмундирование, поняли, что нельзя относиться к своему уделу мученически-покорно, что этим они провинились бы перед грядущим, которое вдруг стало близким, как никогда. Чехи все чаще нарушали дисциплину, отказывались повиноваться, открыто выражали свои настроения. Они вдруг разучились притворяться. Новые чувства сделали из них новых людей, сильных и непреклонных, твердых и решительных, которых невозможно было ни запугать, ни беспричинно карать, ни тиранить. Несправедливость по отношению к одному становилась обидой для всех, наказанный товарищ олицетворял их общее бесправие. Все три роты жили единым коллективом, и это единство не могли уничтожить ни кирпичные перегородки, ни соперничество немецких командиров.
Этот многолюдный коллектив научился быстро и правильно реагировать на то, что решалось втайне от него, за закрытой дверью, охраняемой часовым. Немцам больше не удавалось скрыть свои намерения: всякая их мера становилась заранее известна чехам и не достигала цели. Тщетно пыталось начальство запугать коллектив, внушить ему, что в Германии все идет так же бесперебойно и успешно, как год или два назад. Нет, Третья империя стояла уже на другом пути — горьком для мнимых триумфаторов, победном для тех, кто прежде казался побежденным. Это вынуждено было признать в своих коммюнике даже германское верховное командование, хотя оно все еще выдерживало твердый воинский тон и казалось непоколебимо уверенным в несокрушимости вермахта.
События на фронтах близились к исходу, который, учитывая противостоящие силы, уже можно было точно предсказать.
Освобожден Париж, непокорившийся Париж на берегах Сены. Через два дня бои шли уже у Арраса и Седана. Пробившись с Юга, американцы освободили Лион. А на востоке румынский король Михаль, тот самый «Мишка», который со своим венценосным папашей ездил, бывало, в Жидлоховице охотиться на куропаток, сместил изменника Антонеску и открыл ворота своей страны русским. В горах Словакии восстал народ, партизаны спустились с гор и стали лицом к лицу с врагами — собственным фарисейским духовенством и их немецкими «братьями во Христе». Народы Финляндии, Болгарии, Франции, Словакии, покончив с позором пораженчества и измены своих правительств, полной грудью вдохнули воздух свободы. В Италии, Венгрии, Польше рушились оплоты германского владычества. Что же еще уцелело от гигантской империи, державшейся насилием и убийством, обманом и нуждой? Теперь лишь Германия, истерзанная справедливым возмездием, населенная миллионами согнанных отовсюду рабов и миллионами обманутых немцев, с трепетом ожидала расплаты. Превосходно организованная военная машина давала перебои. Уже разваливался на части этот безобразный колосс, уже вышли из строя многие шестеренки, но гигантский маховик все еще бешено вращался на подшипниках из краденого материала, хорошо смазанных синтетическими маслами. Долго ли еще будет продолжаться это движение по инерции, накопленной несколькими годами неистового бега под гору? Долго ли еще выдержат подшипники, которым нет замены? Когда вспыхнет масло в масленках, когда загорятся буксы?
«Скоро, скоро», — гудели самолеты союзников, которые уже стали полновластными хозяевами неба над Германией. «Скоро, скоро», — гремели на востоке раскаленные орудия Красной Армии. «Скоро, скоро», — с упованием повторяли обреченные на смерть узники Дахау, Освенцима, Бухенвальда, Матхаузена. «Скоро, скоро», — шептали дети, которым хотелось безбоязненно играть на кучах желтого песка. «Скоро, скоро», — повторяли матери под грохот падающих бомб и мечтали о времени, когда они будут растить своих детей в тишине. «Скоро, скоро», — говорил весь мир, изнуренный безумием войны. «Скоро, скоро», — твердили те, кто, потеряв все, хотели сохранить хотя бы жизнь. «Скоро, скоро»…
«Нет, еще не скоро», — говорил тот, кто боялся возмездия и заслуженной кары. «Еще не скоро», — умоляли предатели, осознавшие тяжесть своей вины. «Еще не скоро», — клянчили торгаши, подсчитав, что их капиталы приумножились только во сто крат. «Еще не скоро», — восклицали те, кому конец войны не принес бы еще полной победы.
«Еще не скоро», — бессонными ночами думал Гиль, все чаще вспоминая старого Вейнгарда. «Еще не скоро», — уверял себя фельдфебель Бент, старевший с каждым днем; его сжигала жестокая ненависть ко всему и всем. Лишь недолгую утеху он находил в вине, которое выписывал теперь целыми ящиками. «Еще не скоро», — твердил Нитрибит, подавленный мыслью о том, какую небывалую возможность покорить мир потеряет Германия, проиграв войну. «Еще не скоро», — боязливо шептали Кизер, Бекерле, Куммер, Шварц, Рорбах и все рядовые гитлеровцы, которые понимали, что, лишившись зеленых мундиров вермахта, они потеряют легкий хлеб и станут жалкими «штафирками», давно забывшими свою гражданскую специальность, отвыкшими от честного труда. И только солдат Липинский, спокойный, тихий человек с внешностью усталого крестьянина, хладнокровно воспринимал дурные вести и задумчиво усмехался.
О событиях на фронте рота узнавала только из газет и из передач пражского радио. Иногда Гонзик приносил новости, о которых не прочтешь в газете: он заходил к Трибе, жившему в маленьком домике на Расберге, они запирались в мансарде, чтобы не вошел восьмилетний сынишка хозяина, и слушали заграничное радио.