А что было у нас? Чем, например, я буду пахать под озимые, если Белянка будет стельной? Пойду к Каливоде: дядюшка, одолжите? Или сам впрягусь рядом с Лыской, а Андулку поставлю за плуг?..
И вдруг все эти мысли тяжко заворочались у меня в голове.
— Расскажи, Гога, о «Красной Тортизе»! Как у вас там живут?
Мы просидели на берегу пруда далеко за полночь. Кузнечики давно замолчали, зато с первыми проблесками утра снова начали свою работу кукушки. И у меня перед глазами вырастала «Красная Тортиза» — сказочная страна за горами, за долами и все же действительно существующая, живая, как вот этот черноволосый солдат, для которого она — родина.
«Красная Тортиза»! Она и по ночам будет мне сниться… Рассказ Гоги вызвал во мне жажду, которую я долго не мог утолить…
2
Гога, наверно, давно уже попивал свое красное тортизское вино из винограда, посаженного девичьими руками. Ибрагим сидел на корточках перед — молодыми ростками хлопчатника. Баграм воспитывал телят, Ваня натягивал шины на колеса колхозных телег, а Сережа прокатывал в Сибири сталь. Наступил мир.
Когда в ноябре от нас, из Вишневой, уходила Советская Армия, я троекратно расцеловался на прощанье со всеми своими ребятами.
— До свидания! До свидания! — говорили мы, а на сердце у меня было тоскливо.
Гога уезжал последним. Он обнял меня, прижал к груди, поцеловал и сказал:
— Ну, ничего, Иосиф. Увидимся в «Красной Тортизе»!
Он вскочил на место шофера, прихлопнул дверку, и его кудрявая голова скрылась за стеклом. Грузовик повернул, и больше я не мог видеть Гогу. Может быть, потому, что помешало стекло… А может, и оттого, что глаза мои затуманились слезами.
Но зернышко, посеянное русскими, взошло у нас, — драгоценное зернышко. Оно пускает росток, и ты даже не знаешь об этом, пока вдруг однажды оно не пробьется на свет, как молодой листок из почки.
Я человек неученый, так же как многие мои товарищи: в нашей старой одноклассной школе мы получили мало знаний и во время занятий чаще, пасли коров и гусей, чем сидели на уроках.
Но эти семь месяцев, когда у нас в Вишневой гостили советские воины, были для нас университетом. Кубоушек и Вавра, молодой кузнец Влчек, отца которого застрелили эсэсовцы, Лашан и его сын Куба, который работал в рыбачьей артели, Клоужек и Бурда, Гонза и Петр Кован, Маречковы и Влашек, Млезива, Зика, Йех, Копичка, Пилецкий, Шоуна, Октабец и Говорка — все эти люди, большей частью безземельные крестьяне, а с ними и кое-кто из ремесленников уже в июле основали у нас коммунистическую организацию.
Кулаки оговаривали, проклинали нас, поп грозил нашим женам адским пламенем и вечной гибелью души, но мы не сдались. Где написано, что мы никогда не избавимся от этой юдоли слез? Правда, наш пруд Плачек и назван так потому, что деревенский люд немало поплакал, копая его из-под палки.
Но разве это стародавнее горе не должно когда-нибудь миновать?
В Праге выступает Клемент Готвальд, обращаясь к рабочим и к нам, мелким земледельцам. Мы пока еще не видали его собственными глазами, но верим ему. Наши деды говаривали: «Видна птица по полету, а человек — по речам». А речи Готвальда, когда мы слушаем их по радио, — это наши речи. Без уверток и закорючек говорит он обо всем, что есть, не ловит журавлей в небе. Обдуманно и мудро, как настоящий хозяин, указывает он, как, что и где нужно сделать. Он не сулит жареных голубей, говорит, что нужно трудиться не покладая рук и что путь, по которому мы пошли, будет не из легких. Но мы и не хотим жареных голубей. Теперь, когда труд стал свободным, руки наши сами ищут работы.
Готвальд из наших. Он родился в небольшой хате в Дедицах и, как хороший столяр, умеет по-настоящему стукнуть по шляпке гвоздя. Он прямо в глаза говорит господам, что республика будет принадлежать трудящимся, — господам, которые еще и сегодня подогревают свою панскую похлебку. Он знает что к чему: не зря он учился у Сталина, не зря двадцать лет он боролся против барских прихвостней за дело рабочих! И за ним идут все рабочие. Как же такая живая и мощная сила, как парод, может проиграть! Нет, если только мы будем дружны и если глаза наши будут широко открыты, мы добьемся своего.
За короткое время мы увидели, как у богатых мужиков в нашей деревне отросли новые рога. Честное слово, они напоминали оленей. Когда угрожает опасность, рога у них отваливаются, но как только они приходят в себя, у них пробиваются новые, и, конечно, на отросток побольше. И тут кулаки начали донимать тех, кто становился им поперек дорога. Я вскоре и сам это испытал.
Наша корова Белянка пала при отеле, купить новую было не на что. Волей-неволей весной тысяча девятьсот сорок шестого года пришлось обратиться к кулаку Грубому. Он просто меня высмеял:
— Да зачем тебе пахать, приятель? Сейчас ты председатель национального комитета, деньги гребешь лопатой. Оставь поле попросту непаханным!
Другим богатеи боялись отказывать хотя бы потому, что все батраки разбежались и каждая пара рабочих рук была на счету. А обо мне они договорились: «Если председатель потеряет место, другой побоится занять его должность, и тогда в деревне не будет никакого беспокойства от этих голодранцев».
И мне пришлось надрываться с одной коровенкой, обрабатывать свое поле кое-как. Можно ли глубоко вспахать с одной животиной? Понятно, какой урожай я получил…
Когда после уборки в сорок шестом году на собрании национального комитета я заявил, что мы должны хозяйничать в интересах республики и что наша обязанность — дать стране как можно больше хлеба. Грубый перед всеми набросился на меня.
— Эх ты, хозяин! — кричал он на меня, как на мальчишку. — Только языком умеешь хозяйничать! А погляди, какая у тебя выросла пшеница! И курицу не стал бы я кормить такими обсевками.
У меня ком в горле стал от обиды при таких упреках, тем более, что в комитете все, кроме наших коммунистов, принялись громко смеяться надо мной: я-де стал теперь садовником, у меня в поле одни цветы растут…
И это была правда. Все у меня заросло сорняком. Стояла середина сентября, а я не мог выехать в поле: не с чем было….
Но поддержали меня в тот день воспоминания о Гоге, о «Красной Тортизе» и моя предобрейшая жена Андулка. Другая потребовала бы от мужа, чтобы он бросил политику и получше приглядывал бы за собственным добром да не сердил кулаков. А Андулка — нет. Узнав от меня о случившемся, она притянула меня к себе, погладила рукой по щеке и сказала так хорошо, как во времена молодости:
— Только не бойся их, Йозеф! Я думаю, что ты во всем прав и наша правда должна когда-нибудь победить! Ведь мы не одни: у нас есть партия, у нас есть товарищ, Готвальд, он хорошо знает, как кулаки точат на нас зубы, как хочется им снова загнать нас в старый хомут! Они погубили бы тебя, если бы ты был один. Но разве могут они что-нибудь сделать с целой партией? Я знаю, что говорят в деревне: Ветровца, мол, пустят по миру, в один прекрасный день он все свое хозяйство унесет в ранце за спиной и не почувствует тяжести в пути. Но мы посмотрим, кто кого! Если бы даже ты временно проиграл в Вишневой, если бы эти волки довели нас до нищеты, мы просуществовали бы и без них. Зато я всегда могу сказать: «Мой муж борется за лучшую жизнь для бедных людей, и это греет сердце лучше, чем кулацкая перина!»
И смотрите, ведь у них ничего не вышло. Товарищи одолжили мне коров, Гонза Каван приехал даже с плугом, и в сорок седьмом году, несмотря на засуху, мы обработали мое поле так, что оно было чистое, как ладонь. Кулаки, конечно, пытались еще кое-что мне подстроить: какой-то негодяй набросал мне проволоки в скошенный клевер, чтобы погубить мою последнюю коровенку, я получал письма, в которых мне грозили пустить «красного петуха» под крышу, а однажды ночью, когда я разбирался в служебных документах, кто-то швырнул камень в окно. Но наши прочно стояли рядом со мной, и это меня поддерживало.
Зато над Грубым из-за его прославленной пшеницы разразилась в конце концов ужасная гроза.