Известный теоретик крестьянской экономики А. Чаянов выступил в печати в качестве апологета военного коммунизма, как идеолог национального хозяйства — «единой фабрики». Капиталистическое хозяйство — псевдохозяйство, заявил он. Сейчас стихийные рыночные регуляторы заменяются «аппаратом осознанной государственной воли»[554]. Отмирают такие понятия капиталистической экономики, как прибыль, рента, процент на капитал и т. п., однако остается необходимость исчисления выгодности хозяйства и вообще элементарного учета. Что должно прийти на смену, спрашивал он. И Чаянов, который, как всегда, силился охватить всю экономику с высоты крыши крестьянского гумна, предлагает систему исключительно материального учета, каковая нередко применялась в определении выгодности молочных ферм в Западной Европе — в пудах, рабочих днях, кубах топлива и т. п., затраченных на производство единицы продукции[555].
Соображения Чаянова вызвали скептическое оживление среди экономистов. Завязалась дискуссия. Наиболее серьезно полемизировал С. Струмилин, он указывал: проблема исчисления не ограничивается выяснением выгодности. Чаянов полагает, что социалистическое хозяйство есть единое колоссальное натуральное хозяйство и меновая стоимость не имеет значения. Однако в какой пропорции вести обмен между отраслями и хозяйствами? Аршины нельзя складывать с пудами и дюжинами — следовательно, вместо денег необходим другой общий знаменатель, общая мера всех продуктов, в основе которой лежал бы человеческий труд. В статье Струмилина мелькает термин «трудодень»[556]. Дальше — больше, кто-то уже настаивал на «трудочасе», и наконец появляется «тред» (трудовая единица). Вот что должно явиться на смену рублю, которому в дискуссии был поставлен окончательный диагноз — доживает последние дни. Известный своим радикализмом в отношении денег, видный работник ВСНХ Ю. Ларин прокламировал: дети увидят деньги только в книжках![557]
Пока экономисты пели заупокойную рублю, из Кремля пошла волна декретов в плане «ликвидации» денег: в конце 1920— начале 1921 года отменяется оплата городским населением государственных услуг по снабжению продовольствием, ширпотребом, топливом, медикаментами, плата за жилье, пользование телеграфом и телефоном. Но это было вызвано даже не стремлением к скорейшему переходу к отношениям «по-коммунистически», а очевидностью для всех наркомов и остального руководства абсолютной нелепости переваливания огромной массы бумажных денег фактически из одного государственного кармана в другой, содержа для этой операции целую армию совслужащих.
С городом проблем было меньше, городское производство и быт в основном уже вошли в сферу государственного регулирования, но по-прежнему оставалась необходимость сохранять денежные отношения с распыленной мелкохозяйственной деревней. Однако до конца января 1921 года в правительстве продолжали господствовать иллюзии о возможности изживания денежной системы. 26 января СНК дал указание Наркомфину ликвидировать какие бы то ни было денежные или материальные компенсации во взаимных расчетах советских предприятий и учреждений и приступить к разработке новой схемы бюджета и новой счетной единицы[558].
Материальная основа военных побед, спокойствие рабочих в столицах, увеличение производительности труда в промышленности, централизация хозяйства и фантастические планы отмены денежной системы и непосредственного перехода к социализму — словом, вся огромная, разветвленная военно-коммунистическая система балансировала на одной весьма шаткой опоре — реквизиционной продовольственной политике в деревне. Между тем реквизиционная политика, наряду с общим упадком экономики и прекращением промышленного снабжения деревни, привела сельское хозяйство страны к кризису, выразившемуся в сокращении посевов и резком падении урожайности. Наиболее наглядно прообраз возможной катастрофы проявился осенью 1920 года в центральных губерниях России, где миллионы крестьян впервые за последние три года встретились с реальной угрозой голодной смерти.
В конце 1920 года правительство большевиков решило искать выход в расширении принудительной политики в деревне, что выразилось в известном постановлении VIII съезда Советов[559]. Но, несмотря на попытки прикрыть действительный характер нового декрета благовидными словами о «помощи» и «укреплении», в руководстве мало кто сомневался в возможной реакции крестьянства на очередное мероприятие правительства, однако продолжали действовать устаревшие оценки степени поддержки крестьянством Советской власти и, главное, уверенность в силе созданного государственного репрессивного аппарата. В то время расхожим в выступлениях вождей стало слово «ссуда», мол, возьмём у крестьян «в ссуду» хлеб (а не даст, все равно возьмем), восстановим промышленность и вернем долг крестьянину промышленными изделиями. Но крестьянин и так все три года фактически ссужал советскому государству хлеб на борьбу с контрреволюцией, а на четвертый стал скрести в карманах и подумывать, что пришел срок уплаты по векселям и если не товарами, то хотя бы послаблением в условиях труда и распоряжении его продуктами.
Как со стороны крестьянства, так и со стороны власти в течение 1920 года накапливался обоюдный потенциал недоверия и неприязни. Например, в июле на Гомельском губпартсовещании уже открыто обсуждался проект резолюции, предложенный неким Иоффе, о том, что после исчезновения угрозы реставрации старого режима крестьянство из-за своих мелкособственнических интересов «станет тормозом для дальнейшего успеха развития социальной революции» и представляет для компартии «несомненную опасность»[560]. Проект, впрочем, не сумел набрать большинства голосов. Парадоксально, что причиной тому было именно понимание реальности угрозы со стороны крестьянства и вследствие этого нежелание лишний раз обострять с ним отношения.
Еще в начале 1920 года, после разгрома основных сил контрреволюции, по российской глубинке прокатилась стихийная волна требований разрешить организацию крестьянских союзов для защиты экономических интересов крестьянства. Но эти требования находили живой отклик лишь в местных Чрезвычайных комиссиях по борьбе с контрреволюцией и в лучшем случае натыкались на глухую стену непонимания партийных и советских органов. После этого у крестьянства оставалось еще одно легальное средство выразить свое отношение к политике большевиков и выдвинуть претензии властям. Этим средством являлись волостные, уездные и общегубернские беспартийные конференции, вошедшие в моду с осени 1919 г., на которых тогда представители большевиков разъясняли крестьянским делегатам партийную политику и добивались ее поддержки. Первоначально конференции имели большой успех, так как крестьяне получили редкую возможность встретиться с местной властью и услышать спокойную речь толкового докладчика, а не крик размахивающего револьвером продкомиссара. Но длительным средством, обезболивающим крестьянские страдания, эти разговоры по душам быть, конечно, не могли. С середины 1920 года почти повсеместно наблюдается превращение конференций в обычный формальный элемент провинциальной чиновничьей деятельности. В одних случаях в ЦК стала поступать информация, что беспартийные конференции проходят вяло, апатично, в других случаях сообщалось об их неизменном успехе. Как, например, из Екатеринбурга докладывали, что в сентябре в 38 волостях Екатеринбургского уезда приняли резолюции в поддержку хлебной монополии и лишь в одной волости крестьяне безоговорочно высказались за свободную торговлю[561].
На какое-то время беспартийные конференции утратили свое значение барометра настроений крестьянских масс. Вот так писал в РВСР один военный цензор из Екатеринбурга, доказывая необходимость развития системы цензуры на почте: