– Стяните края.
Помочь тут было нечем, разве что не дать совсем истечь кровью – правда, этот исход мог быть милосерднее для человека с такой раной. Санитар ухватил ноги Шарпа и крепко сжал их, не давая дернуться, а ординатор сжал края раны, сводя окровавленную плоть, не обращая внимания на попадающие внутрь клочки одежды и стараясь держать пальцы подальше от зияющей дыры. Хирург прошел к жаровне, взял кочергу и раскалил щуп. Раненый дергался и стонал, но боли не чувствовал. Кровотечение остановилось, в воздухе повис дым и запах горелой плоти. Хирург наморщил нос:
– Перевяжите. И уносите.
Ординатор кивнул:
– Нет надежды, сэр?
– Нет, – пуля осталась внутри. Хирург мог отнять ногу за девяносто секунд, мог нащупать пулю и вытащить ее из бедра за шестьдесят, наложить шину на сломанную руку, он мог даже достать пулю из груди, если она не задела легкое – но никто на свете, даже знаменитый Ларре[73], главный хирург Наполеона, не смог бы вынуть пулю, попавшую в нижнюю правую часть живота. Этот человек – труп: дыхание все слабее, кожа бледнеет, уходит пульс. Чем быстрее он умрет, тем лучше: остаток жизни будет для него непрерывной болью. Да и сколько осталось жизни? Рана воспалится, начнет гнить, и к концу недели его, так или иначе, похоронят. Хирург, раздраженный неудачей, перевернул Шарпа на бок и увидел, что выходного отверстия от пули нет. Зато есть шрамы от порки: бунтарь отбегался. Плохой конец.
– Отнесите его вниз. Следующий!
Раненого перевязали, раздев донага, а всю одежду, как была, кинули в угол, чтобы пересмотреть на досуге: у многих в швах одежды были спрятаны монеты, а санитарам так мало платили! Один из них поглядел в бледное лицо:
– Кто он?
– Кто знает? Думаю, француз, – рейтузы Шарпа были французскими.
– Не будь дураком. Французы своих не секут.
– Еще как секут!
– А вот и нет, черт возьми!
– Теперь это чертовски мало значит. Он помирает уже. Оттащим его к Коннелли, как доктор сказал.
Сержант Харпер мог бы сказать им, что Шарп – британский офицер, но сержант Харпер лежал без сознания в палате, а у Шарпа не было никаких примет, говорящих о звании, только шрамы от порки, которую Обадия Хэйксвилл устроил ему в индийской деревне много лет назад. Он выглядел, как рядовой, и обращались с ним, как с рядовым: отнесли вниз по скользким ступеням в подвал, где доктора оставляли безнадежных раненых. В мертвецкую.
Сержант Майкл Коннелли, сам умиравший от алкоголизма, услышал шаги и обернулся всей своей гигантской тушей:
– Кто это у вас?
– Бог знает, сержант: может, лягушатник, а может, и наш, он не говорлив.
Коннелли глянул раненому в лицо, перевел взгляд на бинты и наскоро перекрестил могучую грудь:
– Бедняга. Ну, хотя бы тихий. Ладно, парни, его в дальний конец, там еще осталось немного места, – сержант присел на лавку, поднес к губам бутылку рома и проводил глазами новоприбывшего, уже скрывавшегося в темноте промозглого подвала. – Деньги у него были?
– Нет, сержант. Беден, как чертов ирландец.
– Придержи язык! – прорычал Коннелли, сплюнул на пол и глотнул еще рому. – Лучше б меня посадили наверху, у офицеров, там хоть деньжата водятся.
Шарпа затолкали к стене, на тонкий соломенный тюфяк, голова его оказалась под низкой аркой у самого пола. Под единственным окном, маленьким и зарешеченным, была свалена груда одеял, и санитар накинул одно из них на обнаженное тело, скорчившееся в позе эмбриона.
– Все, сержант, теперь он весь твой.
– А значит, он в хороших руках, – Коннелли был добряком. Мало кто согласился бы на его работу, но ему было наплевать. Он хотел, чтобы последние часы умирающего прошли так тихо и спокойно, как только можно, но даже в смерти человек должен сохранять достоинство, особенно сейчас, когда в мертвецкой были французы. Раненых британцев он убеждал умирать по-мужски, не позорить себя перед лицом врага:
– Тебя похоронят как героя, разве не так? Весь полк при параде, положенные почести и все такое – а ты тут ноешь, как девчонка. Позор тебе! Разве ты не можешь умереть как следует? – сурово произнес сержант и махнул уходящим санитарам в другой конец подвала: – Там еще один помер.
В мертвецкой было холодно. Коннелли непрерывно прикладывался к бутылке. Кто-то из раненых тяжело дышал, кто-то стонал, некоторые пытались говорить. Сержант время от времени покидал свой островок в центре помещения и обходил подвал с ведром воды и ковшом. Попутно он трогал своих пациентов за ноги, чтобы понять, не умер ли кто из них. Подойдя к Шарпу, он нагнулся и прислушался: дыхание было прерывистым, из горла вырывались тихие стоны. Коннелли тронул рукой обнаженное плечо – оно было совсем холодным.
– Ах, бедолага! Вот и твой конец близок, – он подошел к окну, взял еще одно одеяло, встряхнул, как будто мог прогнать вшей, и накрыл им Шарпа. В дальнем конце подвала зашелся в крике один из раненых, и Коннелли развернулся: – Эй, парень! Эй! Спокойней! Умирать надо с достоинством!
Рядом вскрикнул француз, Коннелли присел рядом с ним, взял за руку и начал говорить об Ирландии. Он рассказывал ничего не понимавшему французу о красоте Коннахта[74], о женщинах, о полях столь тучных, что овцу можно откормить за неделю, о реках столь полноводных, что рыба сама просится в сети, и француз затих. Коннелли гладил его по голове и говорил, что тот храбрец и герой, что им можно гордиться, а когда за маленьким окошком сгустились сумерки, снова пришли санитары и утащили умершего француза, нещадно стуча головой о ступени.
Сквозь забытье Шарп чувствовал боль, он как будто выныривал сквозь нее, кричал, а потом тонул в ней и задыхался. Боль корчилась внутри, чужеродная, но неотрывная от тела, как пика в руках солдата-индийца, пригвоздившая его к дереву под Серингапатамом, только темная, мрачная, заставляющая кричать и стонать.
– Эй, приятель! – Коннелли даже не донес бутылку до губ. – Ты ж храбрый парень, я уверен. Так будь мужественным!
Шарп так и лежал на боку: он снова был ребенком, избитым, привязанным к лавке в сиротском приюте, а рука все била и била, размочаливая розги, и лицо надзирателя сменялось смеющимся лицом Веллингтона.
Потом он спал, и во сне к нему приходила Тереза, но он не помнил этот сон, не помнил, что грезил и о маркизе. Закат сменился темнотой, на Саламанку опустилась ночь, последняя ночь, которую он должен был провести в широкой постели, застеленной черным шелком. Это заставляло Шарпа стонать на своей подстилке, но приходил Коннелли и убаюкивал его своим голосом.
Шарп спал, и ему казалось, что крысы пытаются сожрать пасту из муки и воды, которой уложены его волосы. Рекрутам было приказано отращивать волосы: когда те становились достаточно длинными, их зачесывали назад и заплетали в косицу, настолько тугую, что кое-кто вскрикивал от боли. Косица эта, в пять дюймов длиной, этакий свиной хвостик, покрывалась той самой пастой и становилась твердой – но теперь ее могли сгрызть крысы. Потом, снова почувствовав боль, он вдруг вспомнил, что не накладывал пасту на волосы уже много лет, что в армии теперь другой устав. А вот крысы были реальностью: они шуршали по всему полу. Шарп пытался отогнать их, слабо плюнул, но это вызвало такой приступ боли, что он вскрикнул.
– Будь храбрым, парень, держись! – проснулся Коннелли. Его давно должны были сменить, но смена приходила редко. Зато ему позволяли тихо напиваться в компании умирающих. Сержант поднялся, заворчал, разминая мышцы, и снова обратился к Шарпу: – Это всего лишь крысы, парень, они тебя не тронут, пока ты жив.
Теперь Шарп понял, что боль реальна, что это не сон, попытался снова заснуть, но не смог. В промозглой темноте он открыл глаза, и пульсирующая боль набросилась на него с новой силой, заставляя стонать. Он попытался согнуть колени, но боль была ужасной, всепоглощающей.
Случайный луч осветил ступени, пронесся по стене подвала. Темные, сырые кирпичи нависали над головой Шарпа. Он вдруг осознал, что умрет здесь. Он вспомнил Леру, маркизу, свою самоуверенность – а теперь все кончено. Из сиротского приюта он поднялся до чина капитана британской армии, но теперь снова был беспомощен, как тот маленький ребенок, растянутый на лавке для порки. Он умирал, тихо рыдая про себя, а боль острыми крючьями раздирала его на части. Совсем обессилев, он снова провалился в сон.