Должен вам еще сказать, что батюшка на этот раз не умер. Г-н доктор Штейнбреннер, которого Маргарита тотчас же прислала, как услышала о беде, заботливо его лечил, он поправился, только бок у него все побаливал, казалось, что он все задыхается. Люди по-прежнему приходили проведать его, и, улыбаясь им, он твердил:
— Все это пустяки.
Мать не могла прогнать людей. По ее лицу было видно, что она их терпеть не может — ведь их приход означал осуждение Никола, а Никола она больше нас всех любила.
Одно только поразило ее — слова нашего соседа Жан-Пьера Мираля, который сказал ей, что если Никола воротится во Францию, то будет арестован и расстрелян по приговору военного суда. Мираль в свое время служил гренадером и хорошо знал военные законы, и все же она не хотела ему верить, но и дядюшка Жан подтвердил, что это правда, что изменников Франция будет встречать ружейными выстрелами, и, подумав о том, что ей уже никогда не увидеть Никола, она приложила фартук к глазам и убежала в поле — выплакаться.
Однажды, спустя некоторое время после всех наших бед, когда мы с отцом остались одни, он вдруг схватился рукой за бок во время работы и с трудом перевел дыхание. И я спросил его:
— У вас тут болит, батюшка?
Он ответил, удостоверившись, что мать вышла:
— Да, сынок… так и кажется, будто кто в грудь, под левый сосок кольнул.
Он вспомнил о письме Никола, мастера колотья и рубки Королевского немецкого полка, и постарался улыбнуться, но тут же залился слезами и простер к небу руки, восклицая:
— О господи, прости ему! Прости ему! Несчастный не ведает, что творит, не ведает, что творит.
Вот и все, что он сказал мне, но боль его не покидала, и иной раз вечером, когда все в лачуге уже спали и он думал, что заснул и я, слышно было, как он стонет, лежа в постели.
Я прикидывался веселым и каждый день, входя, усаживался рядом с отцом, рассказывал ему об успехах Этьена, который учился отлично. По воскресеньям я приводил братишку домой, чтобы он поцеловал родителей. В этот день все обычно шло хорошо, лицо бедного батюшки преображалось, взгляд смягчался: он больше не думал о Никола и говорил:
— Мы — самые счастливые люди на свете. Все идет хорошо.
Но за неделю, за долгие дни, что начинаются в пять часов утра, а кончаются в девять вечера, за те долгие дни, когда корзинщик сгибается над работой, только и была у отца радость по вечерам, когда он слышал, как я напеваю или посвистываю, возвращаясь домой, — такую я завел привычку, чтобы скрыть свою тревогу. Всякий раз он вставал с места и, подходя к двери, спрашивал:
— Это ты, Мишель? Я тебя издали услышал… Как нынче шла работа?
— Хорошо, отлично, батюшка!
— Ну вот и прекрасно, — говорил он. — Ну-ка посиди здесь, пока я кончу корзину.
Мать не выходила из своего угла; она сидела в полумраке близ очага, сложив руки на коленях, стиснув губы. Она все время молчала: она думала о Никола.
Когда я ходил в город, Маргарита давала мне кипу газет. Каждый вечер я читал какую-нибудь газету отцу, которому больше всего нравились речи Верньо и некоторых других жирондистов. Он удивлялся их смелости и все яснее и яснее понимал, что народ должен стать властелином. Новые воззрения не легко, правда, укладывались в голове старика, столько лет терпевшего произвол сеньора и аббатства. Он все время вспоминал старые времена и не мог поверить, что все люди равны и что между ними нет иного различия, кроме различия в добродетелях и талантах. Косные взгляды трудно искоренить; но, несмотря на это, человек с честным сердцем в конце концов все же переходил на сторону справедливости; вот почему отец понимал суть всего, что происходило.
Ясно, что после измены гусаров Саксонского и Королевского немецкого полков, маршал Рошамбо, против которого ополчились все патриоты, не мог оставаться на прежнем месте. Он сам подал в отставку, и из наших трех армий, стоящих на границе, образовалось только две: Северная (от Дюнкерка до Мозеля) под командованием Лафайета, и Восточная (от Мозеля до Юры) под командованием Люкнера, бывшего немецкого гусара, еле говорившего по-французски.
Австрийцы не продвигались и долгое время ждали прусского короля Фридриха-Вильгельма, который не спешил, невзирая на вопли эмигрантов. Для народа это было большим благом, потому что все увидели опасность; стало известно, что почти везде недостает ружей и что, если бы враги воспользовались нашей оплошностью и вторглись, обороняться нам было бы нелегко. Все патриоты захотели иметь ружья, но оказалось, что арсенал пуст. Сперва пришлось вооружить волонтеров старыми карабинами времен Людовика XV, а затворы этих карабинов не действовали. Остальное было в том же духе: старые пушки, изъеденные ржавчиной, мирно покоились на своих лафетах. Ядра то слишком маленькие, то большие или проваливались в жерло, или никак туда не входили. Только порох был сух: пфальцбургские пороховые склады высечены в скале, и, пожалуй, это лучшие склады во Франции.
Вот о чем говорили, чему были очевидцами люди, потому-то в горах возникла мысль вооружиться пиками. Весь май 1792 года у нас прошел в невероятных трудах. Образец пик прислали из Парижа. Древко из бука было в семь с половиной футов длины, металлический наконечник в пятнадцать вершков, в виде кривого ножа, заострен был с обеих сторон с крючком внизу — чтобы зацеплять кавалеристов.
Не раз, когда я ковал такой крюк, все в моей душе кричало:
«Пусть же он свалит с коня мерзавца, который довел батюшку до слез! Пусть же зацепит его за шею!»
Я представлял себе картину боя… и мой молот взлетал. Поистине ковал я словно одержимый. Так думал брат о брате! Вот она, беспощадная гражданская война, война, которая порождает рознь не только среди соотечественников, но и среди сынов одной матери.
Мы выковали тысячи полторы пик за два месяца; мне пришлось нанять двух новых подмастерьев, да и сам крестный помогал и отправлялся на пикхольцскую ферму лишь раз в неделю.
Надо было видеть, как, засучив рукава до плеч, с расстегнутыми воротами, затянув пояса, в красных колпаках с кокардой над ухом, мы ковали железо прямо на улице, а вокруг нас стояла толпа в пятьдесят — шестьдесят горцев: они каждое утро выстраивались у харчевни «Трех голубей» в просторных холщовых блузах, в широкополых поярковых шляпах с трехцветными мохнатыми шнурами. Кузница была чересчур мала для такой работы, в ней остался только горн, и пылал он с утра до вечера. Один из подмастерьев входил и выходил, брал железо, клал на наковальню и снова — в огонь.
Дядюшка Жан чувствовал себя там в своей стихии; на нем был большой красный колпак, полуприкрывавший его пышные бакенбарды, и, когда пот ручейком стекал вдоль спины, когда мы уже чуть не задыхались, он кричал громовым голосом:
— А ну-ка еще!.. Наша возьмет!.. Наша возьмет!..
И по-прежнему молоты взлетали и опускались, и их грохот напоминал стук колес дилижанса на мостовой.
Да, работали мы не покладая рук. Наступила жаркая пора; пышная зелень разрослась в нашей деревне, погода стояла чудесная, но дядюшка Жан, подмастерья и я по вечерам изнемогали от усталости и предпочитали после ужина растянуться, а не идти в клуб, не считая субботних вечеров, потому что в воскресенье спать можно было допоздна, а потом наверстать то, что упустили в воскресное утро.
Мне довелось два-три раза в жизни, странствуя в горах, обнаружить старые эти пики в хижинах дровосеков или возчиков леса — то за ветхим пологом, то за стенными часами. Люди уже забыли, что это такое. Я брал заржавленную пику, смотрел на нее, поворачивал, и сразу вспоминалась мне прекрасная пора — пора патриотического подъема, и я думал:
«Ты прошла по Эльзасу, Лотарингии, Шампани. Ты отразила удары сабли вурмзерского улана[162], и от грохота брауншвейгских пушек ты не дрогнула в руках, которые держали тебя».
И вновь проносились перед моим взором картины минувшего, мне мерещились крики: «Да здравствует нация! Да здравствует свобода! Победить или умереть!»