Тут он открыл небольшую конторку, стоявшую в углу комнаты, и сказал:
— Садись-ка, Мишель, я продиктую тебе текст свидетельства.
Я думал, что он даст свидетельство с плохим отзывом, и позволил себе сказать, что лучше написать, отобедав, — он поуспокоится, так будет лучше.
— Нет, нет, — резко возразил он, — я предпочитаю покончить с этим сейчас же, — и из головы вон.
Я уселся, и Жан Леру продиктовал мне свидетельство для Валентина, — несмотря на все его негодование, лучший отзыв и представить себе трудно. Он говорил, что это превосходный работник, честный человек, надежный, добросовестный, исправный; что он сожалеет об его уходе, но особые обстоятельства разлучают его со старым подмастерьем и что он рекомендует его любому мастеру кузнечных дел как образцового работника. Кончив диктовать, он заставил меня перечесть написанное.
— Хорошо, — произнес он, подписывая. — Отнесешь вечером или завтра утром. Захвати и деньги. Пусть проверит, правильно ли, и даст расписку. А попросит проводить его, как это водится между подмастерьями, отпускаю тебя в субботу на весь день. А сейчас давай обедать.
Суп уже стоял на столе, и все уселись.
За весь день не произошло ничего нового; Валентин больше не появлялся в Лачугах. Только на другой день я зашел к нему домой. Он приводил в порядок клетки, западни для птиц и силки. Я передал ему свидетельство. Прочитав, он молча сунул его в карман, потом пересчитал деньги, дал мне расписку.
— Теперь все в надлежащем виде. Тебе и твоему брату, малышу Этьену, я оставляю всех птиц, все клетки и корм: делайте что хотите.
Со слезами на глазах я поблагодарил его за братишку и за себя. Потом он сказал вот еще что:
— Завтра в восемь часов ты меня проводишь до савернского подъема. Там мы и обнимемся на прощанье. Хозяин не может отказать тебе в этом.
— Да он меня уже отпустил на целый день, — ответил я.
— Так уж водится среди подмастерьев, — заметил он. — Значит, отправимся ровно в восемь.
Мы расстались, а наутро, в субботу, как было условлено, отправились в путь. Я нес его мешок; он шел следом за мной и опирался на палку, руки у него были сильные, а вот ноги быстро уставали.
Никогда мне не забыть того дня, не только оттого, что нам пришлось перелезать через огромные снежные сугробы и сверху, с подъема вдруг перед нами показался Эльзас, белый от снега и расстилавшийся лье на двадцать до самого Рейна, с деревушками, перелесками и лесами, а оттого, что сказал мне Валентин в трактире «Зеленое дерево», куда мы пришли часов в девять.
Обычно тут останавливались возчики, но в январе никто не отваживался избрать эту дорогу.
Небольшой трактир, словно погребенный под снегом, стоял в густом ельнике у самого обрыва. По склону сбегала узенькая тропка — с утра по ней прошли два-три путника. С маленьких окон кто-то веником смахнул снег. Над крышей дым не вился, — право, казалось, что ты в мертвом царстве.
Мы вошли и увидели старуху, дремавшую у очага; нога ее словно застыла на прялке. Пришлось ее разбудить, и только тут из-под стола раздалось тявканье — лаял длинношерстный белый шпиц с острой мордочкой; хвост его распушился султаном, а уши стояли торчком. Он испугался нашего приближения и залез под стол.
Старуха говорила лишь по-немецки: на голове у нее был чепец с черными лентами. Муж ее только что отправился в Саверн за припасами. Она принесла нам вина, каравай белого хлеба и сыр.
Валентин положил мешок на скамью, сел спиной к оконцу, держа палку между коленями и скрестив над ней руки. Я сел напротив. Старуха взялась было за прялку, но снова задремала.
— Здесь мы расстанемся, Мишель, — проговорил Валентин, — выпьем за твое здоровье.
— И за ваше, — с грустью ответил я.
— Так… так… — выпив, произнес он со значительным видом, — теперь я доволен. Совесть моя спокойна… Я покинул нечестивую землю. Я взял посох для странствия, и я на пути к спасению. Давно бы следовало уйти, я виновен в том, что так долго пребывал в оковах этого Вавилона. Да, я виновен и корю себя, это мой грех… тяжкий грех. Виной этому попустительство слабостям человеческим…
Он продолжал говорить в том же духе, а мне все казалось, будто я слышу речи матери, которые она вела, вернувшись от обедни в горах и наслушавшись неприсягнувших попов: то капуцин Элеонор вещал устами моей матери. В конце концов Валентин закатил глаза и, простирая свои ручищи, возвестил:
— Час спасения настал… Бог не без милости! Я прихожу последним, но покаяться никогда но поздно. Милосердие твое, господи, бесконечно!
— Но куда вы все же направляетесь, Валентин? — спросил я.
— Тебе я могу сказать куда, — говорит он, смотря на меня, будто раздумывая, должен ли мне отвечать. — Твое сердце с нами заодно, помимо твоего ведома. Твое заблуждение исходит от других; и ты об этом никому не скажешь. Ну, а если даже и расскажешь кому-нибудь, то это ничего не значит. Предначертанное сбывается, час гибели Вавилона пробил. И прежде, чем стают снега, каждый получит по заслугам… Но тебя пощадят! Да, тебя пощадят! Но эти деревья, взгляни на них, Мишель, согнутся, отягченные телами висельников, ваших патриотов, и ветви надломятся от бремени.
Тяжко стало у меня на душе от его разглагольствований; я сказал:
— Конечно, Валентин, я вам верю — все возможно. Ну, а пока, куда же вы держите путь?
— Я иду в Майнц, — ответил он, посматривая на спящую старуху. — Я хочу присоединиться к нашим добрым принцам, и прежде всего к благочестивому графу д’Артуа. Мы уповаем только на него. А из Майнца мы отправимся в Лион, который будет столицей, ибо прежняя осквернена и от нее не останется камня на камне. Генерал Бэндер уже образумил нидерландских патриотов. Теперь очередь за патриотами оскверненной Франции. Увидишь, Мишель, увидишь! Кавалерия, пехота, пушки, уланы и пандуры двинутся в поход разом. И они вторгнутся сюда через Савойю, они вторгнутся через Льеж, вторгнутся через Швейцарию и с берегов Испании. Наши сеньоры двинутся впереди нас на освобождение бедного мученика, который страдает за наши прегрешения. И да будет тогда мир для всех благонамеренных! Мир для покорных!.. Мир для смиренных, мир для верноподданных!.. И да будет объявлена война гордецам, задирающим голову, антихристам, всем, кто приобрел краденое добро. Да не будет пощады всем этим Жанам Леру, Летюмье, Элофам Колленам. Им уже уготованы пеньковые галстуки! Тебе нечего бояться, Мишель. Ты добрый сын, кормилец родителей, и это похвально… Ты образумишься. Только когда наши принцы будут в Эльзасе или станут подходить к Мецу, ты в схватку не ввязывайся, бунтовщиков не поддерживай. Ни одному из них гибели не избежать. Так и знай. Граф д’Артуа все уладил. Не двигайся с места. Пускай Летюмье, Кошар, Жан Леру идут одни. И солдаты повернут против них — ведь все они стоят за наших принцев. И прежде всего двинутся на истребление нечестивого Вавилона и прощелыг парижан.
А я смотрел на голову Валентина, напоминавшую сахарную, и думал:
«Вот ведь беда!.. Рехнулся, бедняга!»
Отвечал я ему спокойно:
— Вы идете в Мец, — что ж, хорошо. Но что вы будете там делать? Ведь вы не солдат, да и в ваши годы!..
— Ну, работы у меня хватит, — воскликнул он, — мне уже назначено место — буду кузнецом в кавалерийском полку и стану зарабатывать себе спасение души.
Я промолчал. Бутылку мы распили, и я постучал, чтобы спросить вторую, но он отказался:
— Нет, нет, Мишель, хватит. Стакан вина — на пользу, два — во вред.
Он завязал мешок, уплатил за бутылку, и мы вышли под тявканье шпица, который под конец осмелел.
На улице Валентин протянул мне свои длинные ручищи, и мы обнялись. Затем чудак спустился к Сен-Жан-де-Шу, направляясь в Виссенбург. Я посмотрел ему вслед. Шагая, он проваливался в снег, но отважно оттуда выбирался, будто двадцатилетний юноша.
Я прошел по дороге в Лачуги. Все, что сейчас сказал Валентин, представлялось мне пустыми бреднями. Тогда я еще не знал, что дворяне и короли Европы образовали нечто вроде франкмасонского сообщества, — для них не было ни французов, ни немцев, ни русских, а прежде всего были дворяне: они оказывали друг другу помощь, содействие и поддержку, чтобы держать народы в ярме.