Мы вступили на длинную улицу с высокими домами, окна и двери которых, были наглухо закрыты на всех этажах, и увидели толпу людей, бегущих навстречу нам. За ними скакали пять-шесть гусар и немилосердно их рубили. Лошади вставали на дыбы, гусары поднимали и опускали сабли, раздавались вопли, и от этих воплей, истошных воплей, кровь стыла в жилах.
А ведь стоило бы беглецам повернуть да ринуться на злодеев-преследователей, стоило бы схватить их за ноги и сбросить на землю, и они размозжили бы врагам головы, как котятам. Но они поддались, и их перебили.
О да, страх отнимает у людей разум.
Командир приказал нам взять влево, ближе к домам, пропустить беглецов и остановиться. Дядюшка Жан, Летюмье и остальные офицеры выхватили сабли, приказали нам зарядить ружья. И каждый вложил по первому патрону.
Толпа все приближалась, вот она промчалась мимо нашего сомкнутого ряда, как мчится стадо от стаи волков. И гусары, увидев, как блеснули наши штыки, повернули и умчались во весь опор. Разумеется, они вообразили, что мы будем стрелять им в спину — свернули в первый переулок и скрылись.
Длинная улица вмиг опустела. Беглецы попрятались; только некоторые так и остались лежать — ничком. И снова мы услышали грохот и ружейную стрельбу, доносившиеся из города; и среди шума побоища — гул набата.
Господи! Невеселые мысли приходят в голову, когда вспоминаешь тягостные эти события. И так жаль бедняков, которых убивают даже в тот час, когда они просят одной лишь справедливости!
Но вот все стихло, и командир дал приказ двигаться дальше. Навстречу нам от городских ворот Сен-Никола медленно приближалось, вырисовываясь на фоне неба, большое серое каре. Внезапно раздался окрик: «Ver da?»[114] — и сразу стало ясно, что в Нанси хозяйничают немцы.
Господин де Буйе привел сюда только этих людей — если можно их так назвать; французы прекратили бы бойню чересчур рано: ему же не терпелось дать кровавый урок.
Когда командир услышал окрик, его стариковские седые усы стали топорщиться, и, выехав вперед, он ответил:
— Это — Франция! Пфальцбургская гражданская гвардия!
Немного погодя к нам подошел пикет немцев в голубых мундирах — как у теперешних инвалидов. По-видимому, нам не очень доверяли: пришлось с ружьем к ноге довольно долго ждать команды. После двух переходов форсированным маршем мы изнемогали от усталости, но только в девятом часу пришел офицер и передал приказ сменить немецкий караул.
В карауле было человек пятнадцать. Негодяи охотно уступили нам место и отправились грабить жителей, как их собратья.
Мы провели ночь у городских ворот Сен-Никола; лежали на земле у стены, положив под голову походные мешки; спали вповалку; две пушки и фургоны загораживали ворота, вокруг мостовая была разворочена. Часовые сменялись каждый час и уходили в город или предместье. Вот и все, что мне запомнилось. Я совсем выбился из сил; по счастью, моя очередь стоять на часах выпала на утро.
Однако два-три раза я просыпался от криков и брани: это патрули приводили пленных; несчастных заталкивали в караульное помещение и запирали дверь, несмотря на их вопли: там нечем было дышать. Вспоминаю я об этом, и кажется, что все это мне приснилось.
Что поделаешь? Если сон тебя одолевает, ты уже ничего не слышишь и не видишь. Знаю я только, что в ту ночь перебили еще не одну сотню горемык, и тут проявилась вся бесчеловечная жестокость дворян по отношению к народу. Но я ничего не могу рассказать об этом, потому что сам ничего не видел.
Другое дело все то, что произошло на следующий день, 1 сентября 1790 года.
Поднялся я чуть свет, и то, что я увидел в тот день, несмотря на прошедшие годы, сохранилось в моей памяти на всю жизнь.
В четыре часа нас разбудил барабанный бой. Спросонок приподнявшись на локте, я увидел в утренних сумерках, что наш командир Жерар стоит у сводчатой двери в десяти шагах от меня и разговаривает с немецким офицером. Позади них стоял, заложив руку за просторный белый жилет, офицер городской стражи, подпоясанный шарфом. Они заглядывали за почерневшие мрачные двери в помещение, где мы, вставая друг за дружкой, стряхивали пыль с вещей, поднимали с земли ружья и перевязывали вещевые мешки.
Пробил барабан к сбору; за ночь подошли еще кое-кто из наших товарищей, так что теперь нас уже стало около ста двадцати — ста тридцати, не считая часовых и патрулей в городском предместье.
После сбора командир обратился к нам:
— Вы будете конвоировать пленных в городскую тюрьму, товарищи.
Тут подъехали три телеги, устланные соломой, телеги с лестницами, и тотчас же из караульной стали выводить несчастных пленников, которые там томились со вчерашнего вечера. Они все шли, все шли, это было что-то невероятное — шли женщины, солдаты, крестьяне, горожане. Улица была запружена народом. Все пленные были так бледны, так измучены, что при взгляде на них душа переворачивалась. Многие были залиты кровью и не могли двигаться. Пришлось их переносить на руках. На воздухе они приходили в себя, начинали вырываться, открывали рот, словно задыхаясь, просили пить, и мы их поили из ведра. Затем переносили на телеги.
Все это длилось минут двадцать. Наконец двинулись в путь. Впереди ехали телеги с ранеными; остальные пленные шагали позади попарно между рядами наших.
С той поры немало мне довелось повидать таких конвоев, ей-богу, немало! Были и побольше — телег по тридцать — сорок вереницей, но этот конвой был первым и наполнил меня смертельным ужасом. Жуткие эти картины забудешь только в могиле. Позднее я видел раненых, которых несли в полевой лазарет по вечерам после сражений; видел, как аристократов вели на гильотину. А в тот день вели на виселицу солдат и простых людей. Мало было господину Буйе умертвить три тысячи несчастных жертв, причем четыреста из них были женщины и дети — в тот же день по его приказу повесили двадцать восемь солдат из Шатовьесского полка, приговоренных военным судом, одного колесовали — хотя Национальное собрание издало декрет об уничтожении пыток, — а сорок одного сослали на королевские галеры.
Мы были еще на пути в Пфальцбург, когда весть об этих злодеяниях уже разнеслась повсюду.
Много кричали о сентябрьской резне[115] и осужденных 93-го года[116], и правильно: это было противно природе. Но начало положили дворяне. В этом-то и беда. Те, кто умоляют пощадить близких или их самих, прежде всего должны были в свое время щадить других и не быть жестокими, одерживая победу.
Итак, пленные вереницей двигались между двумя рядами наших штыков. Мы шагали, а вокруг царила глубокая тишина: двери и окна домов были наглухо заперты, как в тюрьме. Иначе дело обстояло в разграбленных жилищах — там настежь были отворены разбитые двери и ставни.
Нами командовал Жан Леру. Раза два-три мельком он посматривал на меня; по выражению его глаз я видел, что он полон ужаса и сострадания. Но что нам было делать? Хозяином положения был Буйе. Приходилось повиноваться.
Несчастные пленники, которых мы конвоировали, были полураздеты — кто был без куртки, кто — без рубахи; у кого была забинтована голова, у кого — рука на перевязи; они смотрели в землю помутившимся взором; из груди у них порою вырывался вздох — так вздыхает человек, страшась конца, сознавая, что надежды на избавление нет, что дома осталась старуха мать или жена с ребятишками, что, осиротев, они погибнут. Вот отчего они так вздыхали — судорожно и чуть слышно. Иных колотила дрожь. И тот, кто слышал эти вздохи, понимал страдальцев, и если мог бы, то отпустил бы с превеликой радостью.
Понятно, что теперь я уже не обращал внимания на улицы, тем более что на дороге лежали убитые солдаты, мужчины и женщины — страдальцы, распростертые в лужах крови. Приходилось перешагивать через трупы… Мы содрогались от ужаса. Кое-кто из пленных — самые мужественные, оборачивались и вглядывались в мертвецов, стараясь опознать погибшего товарища и проститься с ним.