Каждое утро на рассвете батюшка будил меня. Братья и сестры еще спали. Я тихонько одевался и выходил с небольшой сумкой, в деревянных башмаках, нахлобучив на уши большую шапку, какую носят возчики, с дубинкой под мышкой. Наступали зимние холода; я плотно прикрывал дверь и шагал, дуя на закоченевшие пальцы.
Прошло много лет, но в моей памяти все живо: вот тропинка, то взлетающая вверх, то сбегающая вниз, старые деревья без листвы вдоль дороги, торжественная зимняя тишина леса. В долине — деревенька Лютцельбург; островерхая колокольня с петухом на шпиле теряется в серых снеговых облаках; внизу крохотное кладбище, могилы, засыпанные снегом; ветхие домишки, речка, мельница папаши Сирвена шумит над быстриной. Право же, картины детства вечно живы в памяти, а все остальное скоро забывается.
Являлся я почти всегда раньше всех, входил в еще пустую комнату. Встречала меня мать господина Кристофа — низенькая, сутулая, сморщенная старушка в красной холщовой юбке, присборенной на спине по эльзасской моде, и в чепчике в виде наколки на прическе. Госпожа Мадлен, проворная, как мышка, уже, бывало, разожжет огонь. Я ставлю дубинку к печке, вешаю на нее свои сабо — пусть подсохнут.
Как сейчас, вижу все — балки, выбеленные известью, невысокие скамейки, стоящие в ряд, большую грифельную доску в простенке между двумя окнами; в глубине на маленьком возвышении — кафедру господина Кристофа, а над кафедрой — большое распятие.
Каждому приходилось по очереди подметать пол, но я обычно принимался за дело, пока ждал остальных. Ребята приходили из Гультенгаузена, Лачуг и даже из Шеврхофа.
Тут-то у меня появилось немало добрых приятелей: Луи Фроссар, сын мэра, — умер он еще молодым, во время революции; Алоиз Клеман — в девяносто втором году он уже стал лейтенантом, его убило картечью в битве при Вальми;[40] Доминик Клаус, который впоследствии завел столярную мастерскую в Саверне; Франсуа Майер — он стал закройщиком при шестом гусарском полку; говорят, в 1820 году он вышел в отставку богатеем, но где он теперь, не знаю; Антуан Тома, командир батальона старой гвардии[41]; сколько раз он наведывался ко мне на ферму после 1815 года! Мы вспоминали минувшие дни; я всегда отводил ему горницу, предназначенную для почетных гостей — наверху; Жак Мессье, главный лесничий; Юбер Перрен, смотритель почтовой станции в Геминге, и еще с полсотни человек, которые ничего бы в жизни не добились, кабы не революция.
До 1789 года сын сапожника оставался сапожником, сын дровосека — дровосеком; никто не выходил из своего сословия. Спустя тридцать — сорок лет вас можно было застать за тем же делом, вы становились только чуть потолще, чуть похудее, вот и все. Ну, а теперь можно продвинуться с помощью отваги или смекалки, и надежды терять не следует; сын простого крестьянина, если только он человек одаренный и действует честно, может стать даже правителем Франции. Воздадим же хвалу господу богу за то, что он озарил нас светом своим, и возрадуемся прекрасной этой перемене. Бывших моих школьных товарищей нет в живых. В прошлом году нас оставалось только двое: Жозеф Бруссус, торговец шляпами из Пфальцбурга, да я. Когда весною я покупал соломенную шляпу, толстяк Бруссус узнавал меня по голосу, выходил, волоча ногу, и кричал:
— Эге, да это Мишель Бастьен!
И уж непременно зазывал в комнату позади лавки, и мы распивали бутылочку старого бургундского. А провожая меня, Бруссус, бывало, не преминет сказать:
— Ну что ж… еще держимся, Мишель. Но берегись… Когда я получу свою подорожную, можешь и ты свою выправлять. Ха-ха-ха!
И он хохотал.
Бедняга Бруссус! Минувшей осенью пришлось проводить его на погост. Но, несмотря на его слова, я еще не желаю выправлять себе подорожную, не желаю! Сначала надо закончить это повествование, а к тому времени я еще что-нибудь придумаю для оттяжки. Торопиться не стоит, убраться всегда успею!
Итак, у господина Кристофа я и познакомился с ними — своими старыми товарищами и еще с многими другими, имена которых, может быть, я назову потом. Ровно в восемь часов ученики входили гуськом, восклицая:
— Доброе утро, господин Кристоф! Доброе утро, господин Кристоф!
Священника еще не было, но все равно его громко приветствовали. Все жались вокруг печки, отталкивали друг дружку, хохотали. Но становилось тихо, как только в коридоре, бывало, раздадутся тяжелые шаги священника. Каждый усаживался на свою скамейку, сложив руки на коленях, потупившись и затаив дыхание. По правде говоря, господин Кристоф не любил шума и споров; помню, не раз во время уроков, когда кто-нибудь из ребят толкал друг друга, он преспокойно вставал и, схватив ученика за шиворот, поднимал со скамьи и выкидывал за дверь, как кутенка.
Больше попадаться не было охоты — случалось, он только взглянет, а тебя уж пробирает дрожь.
Итак, священник останавливался в дверях и смотрел, все ли в порядке. Мы сидели притаившись, слышалось только, как потрескивает огонь. Затем он поднимался на кафедру, кричал нам: «Начали», — и все вместе нараспев тянули слоги. Длилось это долго. В конце концов священник говорил: «Довольно», — и мы умолкали.
Тогда он вызывал нас по очереди:
— Жак! Мишель! Никола! Подходи.
И каждый подходил к нему с шапкой в руке.
— Кто создал и явил вас на свет?
— Господь бог.
— Зачем господь бог создал вас и явил на свет?
— Дабы мы любили его, прославляли его, служили ему и тем обрели жизнь вечную.
Отменный был способ обучения; месяца через три я уже знал почти весь катехизис, слушая ответы других.
Господин Кристоф заставлял нас также читать наизусть текст катехизиса, и, кроме того, часов в одиннадцать он, по своему обыкновению, проходил за скамьями и, наклонившись, проверял, занимаешься ли ты; когда ты негромко читал по слогам, он легонько щипал тебя за ухо и говорил:
— Хорошо… дело пойдет!
Всякий раз, когда он говорил это мне, у меня перехватывало дыхание, в глазах мутилось от радости. Как-то раз он даже сказал:
— Передай господину Жану Леру, что я тобою доволен! Слышишь? Поручаю тебе это!
В тот день сам черт мне был не брат, а вместе с ним мэр города, городские советники и даже сам губернатор. Однако ж я ничего не сказал дядюшке Жану, дабы не впасть в грех гордыни. В начале марта я уже научился читать. К сожалению, крестный не мог кормить меня даром весь год, и весною пришлось мне вместо школы отправиться на пастбище. Но у меня в суме всегда был катехизис, и, пока козы карабкались по скалам, я, мирно сидя в зарослях вереска под сенью бука или дуба, повторял все то, чему нас учил священник. И случилось так, что я не только не забыл уроки, как ребята из Гультенгаузена, Шеврхофа и других селений, а к концу осени стал знать пройденное на зубок, и в начале зимы господин Кристоф перевел меня в класс, где круглый год учились сынки лютцельбургских богатеев. Я научился всему, чему в те времена обучали в деревнях: читать, писать и немного считать. И 15 марта 1781 года я впервые причастился. На этом учение мое кончилось. По знаниям я сравнялся с дядюшкой Жаном, остальное при желании и доброй воле должно было прийти само собою.
С той поры я стал работать у крестного в кузнице. Пасти стадо он поручил городскому пастуху, старику Иери, я же продолжал приглядывать за скотиной в стойле и в то же время учился ремеслу — несколько месяцев спустя, став посильнее, я уже ковал железо третьим.
Тетушка Катрина и Николь привечали меня потому, что по вечерам, когда глаза дядюшки Жана утомлялись от кузнечного огня, я читал газеты и всякие книжки, которые приносил Шовель, читал, хотя многого не понимал. Когда в газетах, например, говорилось о королевских правах, о распределении налогов в провинциях с местными штатами и в провинциях с выборными чинами[42], я пыхтел до седьмого нота, но в голове у меня это не укладывалось. Я понимал ясно только одно, что нам приходится отдавать деньги королю, но каким образом их у нас отбирают, было мне невдомек.