Им стало гораздо хуже, чем было раньше. Даже слегка приподнятая завеса лжи, в которой жил советский народ со дня революции, открыла такую страшную реальность, которая поразила ужасом и тех, кто всю жизнь в ней живет. А завеса всего лишь приоткрыла щелочку в реальность. Философ Игорь Клямкин констатирует: «Около трех лет назад слово „правда“ стало едва ли не главным в нашем словаре. Нетрудно догадаться, почему оно выдвинулось на первые роли, почему оказалось символом и лозунгом перемен: потому и только потому, что раньше мы (или нам), в основном, врали». Клямкин не удивляется тому, что слова «правда» по-прежнему не сходит с газетных полос, звучит в эфире, остается главным лозунгом: «Если я сыт, то не стану требовать хлеба; если уверен, что не буду обманут, то мне и в голову не придет призывать окружающих к правдивости». Философ А. Ципко подтверждает наблюдение И. Клямкина: старую, казалось бы, разоблаченную ложь заменяет новая. И добавляет: развенчание одних, легко разоблачаемых политических мифов ведет «к утверждению и пропаганде иных — более правдоподобных, а потому более опасных».
Неспособность «гласности» разрушить «бастионы лжи», которая вновь «прорастает и на территории, уже, казалось бы, отвоеванной», объясняется тем, что «гласность» не предназначена для борьбы с ложью. Инструмент борьбы за власть, она предназначена для замены обветшавших, ставших ненадежными методов контроля реальности и ирреальности новыми, по последнему слову XXI в., которые должны служить долго, может быть вечно. Игорь Клямкин назвал свою статью — «Почему трудно говорить правду». Он не ставит знака вопроса. Автор знает: правду в Советском Союзе говорить трудно, ибо имеется нетронутый, могучий источник лжи: абсолютная власть партии. Бесспорно, совсем еще недавно подобная мысль, изложенная в «самиздатовском» тексте, могла стоить нескольких лет тюрьмы или психбольницы. Сегодня ее печатает журнал тиражом в 1568 тыс. экземпляров. Даже учитывая, что автор, следуя рецепту Черчилля, считавшего, что во время войны правда так ценна, что ее должны сопровождать телохранители лжи, не излагает своих мыслей совершенно откровенно, не говорит прямо то, что думает, — перемена очевидна. Очевиден и риск, на который идут идеологи «перестройки»: они уверены, что могут контролировать «гласность». Возможно, они ошибаются.
Горбачев пошел на риск «гласности», ибо риск свободы слова несравненно больше. «Гласность» — наименьшее зло в условиях революционной ситуации для лидера, понявшего, что отсидеться в «бастионах лжи» невозможно. Он делает вылазку, рассчитывая разбить противника на подступах к крепости. Эта политика позволила генеральному секретарю нанести тяжелые удары по аппарату, сооруженному в течение двух десятилетий его предшественником. Инструмент чистки, мягкой, «бархатной», она стала орудием единения Лидера с народом, от которого ожидается благодарность за благодеяния, просыпавшиеся на него. «Гласность», наконец, позволила представить миру «новый» Советский Союз, «демократический», во всяком случае твердо идущий, под руководством просвещенного Лидера, к демократии, в семью цивилизованных народов, в «общеевропейский дом».
Было бы ошибкой преуменьшать риск для Горбачева и его партии от феномена «гласности». Но смелость Горбачева — следование традициям предшественников. Смелость еще большая была нужна Ленину, повернувшему руль государства в русло «новой экономической политики». Смелость еще большая нужна была Сталину, решившему в 1934 г. ликвидировать старую партию и завести себе новую. Смелость отчаяния была необходима Хрущеву, поднявшему руку на Идола, уже положенного в Мавзолей, но по-прежнему наводившего ужас. Можно, наконец, вспомнить о неслыханной отваге Мао Цзе-дуна, бросившего на партийный аппарат молодежь, погрузившего на 10 лет в «культурную революцию» народ, страну. «Революция» Мао — была ярчайшим примером демократического единения Лидера и народа. Число ее жертв — десятки миллионов — до сих пор не названо. Смелые, дерзкие акции руководителей компартий всегда диктовались необходимостью борьбы за власть. Стремлением сохранить ее любой ценой.
Благодеяния «гласности» очевидны. Ее обратная сторона видна меньше. В 1956 г. польский писатель Витольд Гомбрович записывал в свой дневник: «Оттепель... Допустим, что она принесет — России и Польше — определенный суррогат свободы и правды. Свободы на 45%, правды на 47%. И что из этого? Если бы я был узником той тюрьмы, я ухватился бы обеими руками за это. Если до сих пор запрещалось выходить из камеры, разве не радость прогулка по садику под бдительным оком надзирателя? Кто сомневается в том, что на практике меньше лжи лучше, чем больше лжи? Освобождение духа на условную свободу, с тем, что он должен регулярно регистрироваться в ближайшем контрольном бюро, не только стерло бы ту четкую и спасительную границу, которая до сих пор делила порабощенную правду от свободной лжи. Мы вошли бы на территорию полуправды, полужизни, неполного творчества, довольствия мнимостью — и что бы с нами стало?..»
«Гласность» ощущается как полуправда, как приоткрытое — по воле власти — окно в подлинную реальность. Даже самые ярые сторонники «перестройки» начали после 5 лет «гласности» говорить о свободе слова. Осторожно, но стали говорить: «На первом этапе демократизации ключевой для нас оказалась проблема гласности... При дальнейшем развитии демократического процесса, — развивает свою мысль литературовед В. Лакшин, — на повестку дня встает социалистическая свобода печати, уничтожение предварительной цензуры и введение цензуры последующей — надзорной и в случае нужды карающей». Независимый журналист Лев Тимофеев говорит прямо: «И не „политика гласности“ — нам нужна СВОБОДА СЛОВА. Гласность лучше безгласности. Но свобода слова еще лучше!.. Ибо только свобода сама по себе необратима».
Страх «обратимости» «демократизации», страх потерять то, что было дано, память о легкости, с какой вместо «оттепели» приходят «заморозки», окрашивают эру «перестройки». Для опасений имеются все основания. Главный парадокс «гласности» в том, что закон о печати, т. е. о пределах «гласности», готовился 5 лет вне гласности, в кабинетах каких-то комиссий ЦК. Корреспондент московского телевидения, интервьюировавший Горбачева в Сибири, вспомнив о готовящемся законе о печати, просил: «Хотелось бы, чтобы он не носил односторонний характер только в сторону давления на журналистов... А то вот уже предлагаются санкции разные, штрафы денежные...» И услышал от генерального секретаря: «Так, хорошо, хорошо». Слова сопровождались веселым смехом. Это следовало понимать как шутку великого человека, который затем пообещал: «Демократично будем решать этот вопрос».
Недоверчивость к «гласности» объясняется также и тем, что «вырисовывается несколько неожиданная угроза: гласность как живительный элемент застоя. То есть встроенная в застойную систему (о, разумеется, систему уже тем самым модернизированную, более гибкую и, следовательно, более прочную и опасную)».
Опасения, выраженные историком Л. Баткиным, подтверждаются законодательными актами, которые, начиная с 1988 г., «встраивают» гласность в горбачевскую систему. Зона «гласности» постепенно, но неудержимо сужается, резко ограничивается, лимитируется. После Закона о митингах и демонстрациях 1988 г., предоставляющего широкие права специальным частям министерства внутренних дел, последовал Указ от 8 апреля 1989 г. Внося изменения в Закон «Об уголовной ответственности за государственные преступления», он практически упредил готовящийся Закон о печати, заранее поставив ему пределы. Указ заменил статью 190-1 Уголовного кодекса, остро критиковавшуюся, как нарушающую права человека. Статья предусматривала наказание за «заведомо ложные измышления», за антисоветскую клевету. Она давала возможность, широко использованную властью, преследовать всех инакомыслящих, была острым оружием в борьбе с «диссидентством». Ныне статью 190-1 заменила статья 11-1. Она предусматривает наказание лишением свободы на срок до 3 лет или штрафом до 2 тысяч рублей за «оскорбление или дискредитацию государственных органов и общественных организаций».