В день похорон они впервые встретились все трое — первая жена, девушка-канадка, вторая жена, — плача, обнялись перед часовней, в которой покоилось тело. Они составляли запутанный клубок на холодной дороге, продуваемой ноябрьским ветром.
А он, справедливо исключенный из их общества, смотрел на них.
Глава вторая
Умирала мать, умирали ее ровесники. У Сандро пропали волосы, и он прятал предательскую лысину под смешную ермолку. Он горько и иронично шутил, даже когда говорил о собственной смерти, и рядом с кроватью держал стопку книг: в бесполезной борьбе против времени он пытался закончить начатые труды. Джанфранко до последних дней писал политические статьи и стихи. Он возглавлял шествие, направлявшееся занять железнодорожную станцию в марте 68 года; высокий, сильный, красивый, он руководил крупным объединением, бесстрашно противостоял рядам полицейских кордонов.
Он навещал его в госпитале, вернувшись из путешествия, проездом из одного города в другой, между двумя поездами. Он взял такси, чтобы приехать раньше всех, отыскал его отделение, торопливо пробегая по слабо освещенным пустынным коридорам. И остановился у закрытых дверей палаты, стучал в них, но напрасно. Время посещений давно истекло. Ему пришлось долго ждать, он сидел, потом прогуливался внутри и снаружи. Когда санитар, входя, оставил дверь приоткрытой, он попытался просочиться внутрь. Но сердитый голос невидимого врача отбросил его назад, за дверь из особого матового стекла, отделяющего живых от обреченных на смерть. В холле был телефон на жетоны. «Потерпи, — ответила ему жена Джанфранко, — войдешь раньше или позже». Он подождал еще, все больше беспокоясь, в тиши коридоров. Перед этой дверью, которая не открывалась, постепенно он почувствовал, как дает трещину его уверенность живого, не думающего о смерти, заполняя делами сегодня, ожидая и планируя завтрашний день. Там Джанфранко был уже вне любой возможной организации времени, приблизившись к порогу, у которого теряется смысл ожидания, исчезает разница между сегодня и завтра.
В конце концов, шаги другого санитара, снова приоткрылась дверь, и он проскользнул внутрь. В полумраке огромной комнаты никаких звуков. Едва войдя, он сразу узнал его: Джанфранко полулежал в углу комнаты, первым в ряду параллельно поставленных кроватей, молчащих, отстоящих друг от друга на довольно большом расстоянии. На ночном столике — стопка листов, на которых, согнувшись, он что-то записывал, на кровати — раскрытая газета. Рука оставляла на листке дрожащий, неуверенный след. Хриплый, изменившийся голос, голос другого человека. Опухшее лицо. Остановившись в ногах кровати, он смутно различал, через приподнявшуюся простынь, какие-то обрубки ног, уже совсем бесформенные. Щиколотки исчезли, превратившись в гладкие розовые, почти младенческие припухлости. Они обменялись несколькими словами, о политической и профсоюзной борьбе, о стихах, которые он писал в тот момент, о каком-то общем друге. В палате наступал вечер, показался санитар. «Иди, уже поздно», — сказал он, благожелательно улыбаясь, как бы ободряя его. Он был признателен ему за это и подчинился, как будто вырвался на свободу, на свежий ночной воздух.
Один и другой ушли недавно, но всё-таки совсем, окончательно ушли. Они казались такими необходимыми, так органично соответствовали своему месту, своей роли в мире, который только через них, казалось, обретал значение, и вдруг все продолжилось, как и раньше, без них — все, даже жизнь самых близких людей, продолжалась без них. Как будто камень упал в источник, и от него пошли круги по воде: они расходились все дальше и исчезали совсем, пока все не успокоилось и не стало, как раньше. Окружность, непрерывно все уравнивающая.
Место, должность, мир, следовательно, существуют, не взирая на реальные лица, на тех самых людей. Это механизмы, изобретенные человеком, чтобы держать смерть в узде, и которыми сама смерть пользуется, чтобы доказать собственную власть, показать абсолютную бесполезность жизни.
Та кровь ночью была предзнаменованием. Без матери больше никого не было у него за спиной. Теперь она подбиралась к нему. Скоро ему исполнится столько же, сколько было отцу, когда тот умер. Он ждал, как безнадежный больной.
В последние месяцы мать устало страдала от какой-то болезни. Когда сыновья приглашали ее погостить, она не оставалась больше двух-трех дней, потом, немного обиженная, упрямо хотела вернуться к себе домой. Постепенно она отдалялась. Она стала непроницаемой, почти отсутствующей. Она находила прибежище в глухоте, уходила все больше в молчание, отделявшее ее от мира, готовилась к переходу в никуда, к исчезновению в другой тишине.
Когда он захотел, чтобы она впервые испытала опьянение полетом, и взял ее с собой на самолет в Сардинию, она была как бы слишком спокойна, почти равнодушна. Но никто не подозревал, что болезнь подтачивала ее изнутри.
Десятки людей постоянно встречаются на улице, в поезде, в присутственных местах, с удовольствием, медленно, естественно двигаются, шутят, улыбаются, в уголках рта выступает слюна, а внутри них уже сидит болезнь, которая их грызет.
Так яростно жизнь отказывается признавать боль, смерть. В онкологическом отделении, куда он провожал мать, больные теснились в маленьком холле с телевизором, кричали, смеялись, бранились, глядя, как по телеэкрану стрелой мчатся автомобили Формулы Один. Да и сам он бездумно отвлекся, наблюдая, среди больных в шлепанцах, за быстрой походкой одной из посетительниц, выступающими острыми точками груди, линией трусиков, прорисовывающейся сквозь ткань слишком узкой юбки.
Никто не хочет думать о смерти. Как будто горя больше не будет, как будто больше не нужно будет всем вместе переживать утрату. Теперь похороны стали коротким проездом гроба в автомобиле, частным обрядом, необходимым актом общественной гигиены. Он должен быть спрятан от глаз и сознания людей, чтобы смерть исчезла из городов, не мешала мирному биению пульса прогресса, объективному механизму функциональности, не носила теперь уже немыслимого сакрального значения, возможности резкого перехода в какое-то другое измерение. Однако смерть присутствовала, существовала, ожидала своего часа, притаившись в наших телах, она была ими, и чем пышнее они цвели, тем вернее они приближались к ней.
Когда мы молоды, мы пренебрегаем телом, а оно торжествует победу. Когда мы стареем, мы окружаем его заботой, а оно постепенно разваливается на куски. Мы думаем, что владеем им, а это оно владеет нами.
После ночной крови что-то изменилось навсегда. Тело, на которое до сих пор он не обращал внимания, заявило о своем существовании. Стенки внутренних органов ослабли, мышцы распустились. Язвы и очаги грозили клеткам болезнью. То в одном органе, то в другом что-то портилось, ломалось.
Смутное ощущение своей принадлежности телу, ощущение своей физической подверженности порче, чувство, что попал в ловушку, из которой нет спасения, проявлялось в неожиданных приступах гложущей тоски и тревоги, душивших его. Чувство бренности осаждалось на дне его души, становилось постоянным источником беспокойства, болезненной меланхолии.
Он сдал анализы и посетил врачей, спускал брюки, его пальпировали, запускали зонды в отверстия его тела. Он ждал своей очереди, лежа на металлической раме на колесиках, забытый в больничном коридоре, среди наконечников для клизм, ампул для капельниц, стеклянных уток, шлангов катетеров, игл для подкожных вливаний. Он превратился просто в тело в пижаме, номер кровати, над ним производились манипуляции, его переворачивали, перемещали. Медсестра прощупала его гениталии, побрила лобок. Его вывезли из палаты лежащим на спине и закрытым по шею простынью, на распростертое тело устремились взгляды любопытных. Снизу вверх он смотрел на лица посетителей и пациентов, слушал равнодушную болтовню медсестер, глядя на проплывавшие над ним металлические потолки коридоров, на железные стены лифтов, на лампы освещения, меняющиеся от отделения к отделению, пока не увидел надпись «Операционная».