Сутками она лежала без сознания. Но ее рука судорожно сжималась и разжималась, царапая простыню, чуть выше брюшной полости.
В последний раз, когда она его узнала, она приподнялась на кровати, села, схватила его руку и, пристально глядя на него потухшими расширенными глазами, сказала: «Прости меня, прости меня», — и снова упала на кровать.
Он встал, снял наволочку и запачканное кровью белье, вымыл лицо, рот и щеки, как будто покрытые коркой. В этой кровати он когда-то спал подростком. В этой комнате в шесть утра мама будила его, приносила ему зажженную грелку и ставила под ноги, пока он заканчивал домашние задания, прежде чем отправиться в школу. Потом открывала ему дверь, смотрела, как он спускался по первому лестничному маршу, и захлопывала дверь только после того, как он скрывался внизу. И даже после, каждый раз, когда он приходил к ней, за несколько недель до болезни, она стояла у окна, махала ему сверху рукой, провожала глазами до поворота к остановке. Этот взгляд сопровождал его в пути, он носил его внутри себя, он был ему защитой, на протяжении долгих лет он давал ему силу и уверенность в себе в большом внешнем мире, а теперь он терял его навсегда. Прерывалась его связь с истоком, рвалась пуповина, связывающая его с жизнью.
Сводная сестра тоже встала и готовила кофе на кухне. Они говорили между собой, прислушиваясь к хрипу, доносящемуся из комнаты. «Когда я была девчонкой, — говорила сестра, — она была сурова ко мне. В школе просили назвать имена родителей, а я была дочерью NN. Когда требовалась подпись отца, каждый раз было так стыдно…»
Они говорили о том ноябре месяце, о каштанах, о матери, родители которой были горцами. Ребенком она жила на сваренных в кожуре каштанах и каштановых лепешках, на пистойских Апеннинах. Даже в последние годы ей нравилось собирать каштаны. Каждую осень в заранее условленное время они вместе ходили в рощи Лючерены, подбрасывали пятками корку каштанов, давили ее, наступая на них ногами, наклонялись и выбирали плоды каштанов, наполняя корзину. А затем жарили их или варили. «Без мамы, — сказал он, — мы не сможем пойти за каштанами в этом году. Это тоже теперь кончится».
В шесть лет она осталась без матери, умершей от испанки. Отец почти сразу же выставил ее из дома, чтобы снова жениться. Она жила у дяди с тетей, переехав с гор в город. Девушкой она, зарабатывая себе на жизнь, работала машинисткой. Ездила на службу на велосипеде. «Но когда она ждала ребенка, то почему не вышла замуж за твоего отца?» — спросил он у сестры. «Она разлюбила его. Они были помолвлены, но когда он узнал, что она ждет ребенка, сразу стал холоден, сдержан и заявил, что не любит ее больше и готов жениться на ней только из чувства долга. Тогда она отказалась вступать в брак только ради соблюдения приличий». Она одна растила незаконнорожденную девочку, бросив вызов предубеждениям. «Подумать только в какое время, в разгар фашизма. И тем более в Лукке», — говорила сводная сестра. «Но сколько страданий, и для нее и для меня», — добавляла она, прерывая тишину, в которой жалобные стоны, казалось, постепенно заполнили все углы комнаты. «Ты так никогда и не узнала своего отца?» — спросил он. Он заметил, что невольно понизил голос. «Нет, он даже не захотел меня увидеть, уехал в Америку прежде, чем я родилась, и с тех пор не объявлялся. Впрочем, так лучше. Предпочитаю не знать подобных типов». Она уже встала и, стоя перед раковиной, мыла чашки, вытирая их теми же движениями, которые он так часто наблюдал у мамы в том же углу кухни, теперь их повторяла ее дочь.
Когда мама приезжала к нему в Лючерену, после обеда она выходила с корзиной в руке, и, слегка сутулясь, гуляла по лугам и полям вокруг дома. Она собирала фиалки и ромашки весной, ежевику в сентябре, цикламены и каштаны осенью. Цветы она ставила в воду в банки из цветного стекла, черную кучку ежевики перекладывала в большую миску из белой глины, круглые каштаны, такие гладкие и полированные на ощупь — в ивовую корзинку под очагом. Потом она садилась у окна, ближе к свету, вдевала нитку в иголку, штопала сыну носки и подкладки карманов, вязала на спицах, зимой большими ножницами мешала угли в грелке. В строго определенное время она вставала, готовила ужин. Ее движения были уверенными и спокойными, размеренными, как всегда. Они привносили в дом покой, надежность повторений.
Вечером она тихонько подходила к кабинету, бесшумно появлялась в дверях. «Извини, что беспокою тебя, — говорила она. — Не порть глаза». И зажигала свет в комнате, уже погруженной в полумрак.
Мать не боялась повторений, не восставала против них, как он и его отец, признавала их, принимала, пользовалась ими, придавала им смысл и ценила их.
Когда она говорила, тосканские слова звучали чисто, мягко в пистойском произношении, без противного акцента ливорнцев или тягучей интонации флорентийцев. Рассказ журчал, как тихий ручеек посреди луга без склонов. Он отклонялся в сторону, возвращался в свое русло и снова тек, почти без всякого заметного движения.
Ей нравилось рассказывать. Медленно, терпеливо вдаваясь в подробности. Каждый предмет, каждый человек имел свою историю, с началом, развитием и концом, с бесчисленными связями с другими вещами, другими фактами и персонажами, каждый переживал свои собственные приключения. Даже стул, пуловер, ложка удостаивались рассказа, так как были отмечены реальным опытом и хранились любовной памятью, защищавшей ее от безумия. Ничто из пережитого не должно быть растрачено зря. Жизнь представлялась маме совсем не такой, как ему: она состояла не из скачков, бессмысленных пустот, мгновений и интервалов. Она была полной и цельной, сотканной из множества маленьких кусочков, одинаково необходимых.
Ее рассказ представлял собой аккуратное сплетение крошечных эпизодов, которые медленно, неизбежно распутывались, прояснялись, приводились в порядок. Смысл был в них, в деталях эпической повседневности, которая каждый раз повторялась в собственном ритме. Не в трансцендентности, не в какой-либо философии. Смысл был здесь, в медленном повторении, в конкретных движениях и вещах, в которых он разучился искать его и в которых теперь уже он не смог бы его найти.
Она связывала его с миром женщин. Ребенком он научился от нее нежности и, лаская ее, научился ласкать всех других женщин. Через нее каждая женщина, достойная любви, несла в себе мягкое очарование, которое ему запрещалось тревожить. Она была хрупким созданием, можно было лишь слегка касаться лба, вдоль линии волос, трогать и прятать за уши маленькие, закручивающиеся вокруг уха прядки волос.
Через нее любая женщина была далеким таинственным материком, который непрестанно притягивал его и отбрасывал назад. Это был мир его истоков, далекий и недоступный, рай, потерянный им навсегда.
Мама не ревновала сына к его женам. Инстинктивно она защищала их, идентифицируя себя с ними, видела в них то, чем была сама: неудачницу, жертву мужской спеси, сначала отца, ребенком выставившего ее из дома, потом жениха, бросившего ее беременной, и, наконец, мужа. Сама скромность, она не стремилась производить впечатление и никогда ничего не просила, но всегда была готова дать. Привязывалась к невестке, становилась ей второй матерью. А они узнавали себя в ее медлительности, связи с землей и телесностью, с законом постоянства и повторения, узнавали себя в ее мудрости, такой элементарной и такой необходимой.
Его жена, даже после расторжения брака, приходила навещать ее, они дарили друг другу маленькие подарки и вели долгие послеобеденные беседы за чашечкой кофе. Для девушки-канадки — такой худенькой и чувствительной — она вязала накидки и шали, окружив ее нежной заботой. И время от времени, уже расставшись с ее сыном, маленькая уроженка Квебека приезжала в ее дом, гостила у нее по два-три дня, говорила с ней о детстве, об отце, о матери, которые ждали ее, а она не хотела их видеть, плакала и давала себя утешать.