«Только тебя нет, Сыбо!» — прошептал Момчил, печально склонив взгляд к окровавленной земле. «Вот видишь, побратим, — продолжал он почти вслух, — о чем мы с тобой думали, все сбылось. Я прошел по всей стране — от Пловдивской области до Черного моря, от Месты до Марицы, от реки до реки. И сдержал клятву, которую тебе дал. Все это — мое; мое и твое. Свободная земля свободных людей. Так, Сыбо? Верно, побратим?»
Он замолчал и прислушался, словно в самом деле ожидал, что из глубин земных, из-под корней дуба в Ширине, где спал старый Сыбо, ему ответит голос покойного. Но вместо этого голоса над самым ухом его прозвучал другой — бодрый и веселый:
— Воевода и деспот Момчил! С византийцами и Кан-такузеном мы разделались. Пора ехать за невестой! Я уж и подарок свадебный достал. Гляди! Гляди!
Момчил вздрогнул и поднял голову. Возле него стоял Игрил, без шлема, улыбающийся, краснощекий, и указывал на десяток византийцев, которых вели по дороге момчиловцы.
— Не открой они во-время ворот Кумуцены, я бы тебе самого Кантакузена привел! — громко кричал воспитанник Панча. — Ну, да и этих хватит. Взгляни на пленных, Момчил! Все до единого — владетели. Видишь: пояса золотые, доспехи посеребренные!
Опустив головы, в изодранных плащах, пыльные и окровавленные, приближались пленные к Момчилу. Но он не видел их, не слыхал последних слов боярина Игрила, а запомнил только его восклицание: «Пора ехать за невестой!» «Да, пора, пора, теперь никто не помешает!» — подумал он.
И с глубоким вздохом облегчения, круто повернув коня в сторону горы, двинулся вперед.
А момчиловцы, горяча покрытых пылью коней и звеня оружием, поскакали за ним. Солнце било им в глаза, весело танцуя на металлических бляхах кольчуг и на шлемах.
9. БЕГЛЯНКА
Ветер сильно гнул вершины старых дубов, взъерошивал их листву, словно чуб на обнаженной голове, крутил вокруг могучих стволов первые облетающие листья. Вместе с ветром бушевал весь лес, а под корнями дрожала, сопротивлялась сама земля, словно где-то глубоко в ее недрах вдруг спросонья поворачивался с боку на бок спящий там огромный великан, пробужденный шумом ветра. Шумел и пел лес, а между порывами ветра слышалось веселое двуголосое человеческое пение, до того слаженное, что казалось, поет один голос:
Ты сияй на небе, солнце ясное,
Дай мне брату рукава расшить:
Я пошлю его с царскими сватами За девицею благородною...
Это пели Добромир и Твердко. Пели от всего сердца. Улыбающиеся лица их сияли весельем, а сдвинутые набекрень новые медвежьи шапки были украшены перевязанным красной ниткой букетиком герани, отличительным признаком сватов. Они ехали и пели, откинувшись на спинку седла, глядя в синее небо и следя глазами за полетом ласточек, носившихся над зелеными шатрами дубов, словно бабочки на ветру. В песне говорилось о ясном солнце, и, распевая ее, они обращались к не^. Через плечо у обоих перекинута была полученная каждым из них в подарок рубашка с вышитыми рукавами и красной вышивкой на вороте. В руках — ни лука, ни меча, ни покрытой шипами булавы, только баклага — самшитовая, расписная, крест-накрест медными бляхами окованная.
За девицею благородною.
Коль девица — благородная...
— Эх! — вырвалось из широкой, выпуклой, как навес над очагом, груди Твердка. — Куда уж благороднее! Боярышня, царская крестница.
И, поднеся флягу ко рту, он долго держал ее, зажмурившись, в наклонном положении.
— Стой, Твердко! — вдруг воскликнул Добромир. — Мы приехали. куда велел воевода. Вот распутье, вот дуб с отметинами!
Твердко опустил флягу, облизал русые усы и, осмотревшись, кивнул. Потом ловко спрыгнул с коня и пустил его, вместе с Добромировым, щипать траву под дубом.
Старый дуб вздымался на самом распутье, одинокий, как отшельник. Между спутанных твердых корней виднелись следы костров; всюду торчали полуобгорелые сучья; видно, немало обозников и пешеходов останавливалось тут, ело, пило, отдыхало под его раскидистой кроной. Кора до высоты человеческого роста была вся изрезана, испещрена разными разностями: один вырезал стрелу, указывающую в глубину леса; другой вырубил над ней топором или мечом кривой крест;были буквы с титлами, как в царских грамотах, успевшие покрыться мохом и лишайником, похожие на рубцы старых ран. А на нижних сучьях, стертых и белых, висели кое-где гнилые и почерневшие, а кое-где новые и еще крепкие пеньковые петли. Видно, этот старый, полумертвый дуб служил и шатром для усталых, и книгой для неучей, и виселицей для невольников и злодеев.
— Старый знакомый! — промолвил Твердко. — Еще постарел, приятель! Вот опять один сук высох. Вон тот, видишь?
Вместо того чтоб показать рукой, Твердко достал из-за плеча лук и послал в дерево стрелу. Она вонзилась в толстый голый сук, но налетевший порыв ветра переломил ее у самого наконечника, и древко упало на траву.
— Видишь, Добромир? Я тоже чуть не повис на нем. Уж и петлю мне на голую шею накинули. Шесть лет тому назад, когда мы в Сербию бежали. Воевода повесить приказал, воевода и помиловал, — сообщил Твердко, качая головой, и задумался.
Но в это время послышались топот копыт, звон оружия, веселые человеческие голоса.
— Момчил с боярышней едут, — промолвил Добро-мир, глядя в сторону.
В самом деле, на дороге, по которой только что ехали два певца, показалась группа всадников с такими же веселыми раскрасневшимися, улыбающимися лицами, как
у Твердко и Добромира. Момчил ехал не по самой дороге, а вдоль нее справа, по лесу, но не один. На коне его впереди сидела боярышня, левой рукой обняв его за шею, а правой держась за руку, в которой у него были поводья. Оба сияли счастьем. Ветер играл выбившимися у нее из-под красной шапочки кудрями, овевая ее красивое белое лицо с мелкими веснушками под глазами, которые горели так, что казались еще больше и черней. Рядом ехал Игрил в боярской одежде с золотым поясом, еще более румяный, чем обычно, разговорчивый и веселый. Как оба певца, так и остальные момчиловцы, следовавшие за воеводой, были во всем новом, с букетами и подарками, которые были поднесены им как сватам.
У них на боку тоже висели баклаги, и вино искрилось во взглядах, а кони сами так и плясали под седлом, словно разгоряченные смехом, беспорядочным громким говором и вплетенными в гриву длинными льняными платками. Сожженный молнией сук преградил путь Момчилу. Воевода пришпорил коня, крепко прижав к себе боярышню. Когда же тот взял препятствие, Момчил не стал его останавливать, а доскакал на вспотевшем животном до самого распутья, где была лужайка под дубом; здесь его нагнали быстро ехавшие по дороге поезжане-момчиловцы.
Игрил подъехал к Момчилу и Елене, которые словно забыли, что конь их уже перепрыгнул через сук, так что ни Момчилу не было больше надобности крепко держать Елену, ни ей — прижиматься к его широкой груди. Они сидели так, не двигаясь, а конь, нагнув потную шею, жадно щипал траву вместе с конями других.
— Нам пора расстаться, Момчил, — сказал Игрил.— Эйлюль и мои люди уже повернули к Пловдиву и ждут меня в условленном месте.
Он помолчал, потом, видя, что ни Момчил, ни Елена не глядят на него, с ласковой, веселой улыбкой прибавил, понизив голос:
— Мне тоже хочется взять вот так невесту и прижать ее к сердцу ...
Тут воевода выпустил Елену из своих объятий, а она отстранила от него свое пылающее лицо.
— Счастливый путь. Поезжай, Игрил, — сказала она. — Не оставляй девушку одну. И — я тебе уже сказала — устраивайся у меня в отцовском доме на Трапезам
ЗИце , как в своем собственном. Я в Тырново больше не вернусь. Всю жизнь буду Момчилу верной женой перед людьми и перед богом. Где он, там и я.
Голос ее слегка дрогнул. Наклонив голову, она продолжала тихо, ровно, словно делая распоряжения:
— И что бы ни говорили обо мне боярыни и бояре, как бы ни корили и ни бранили меня, ты скажи им только: не потому Елена с Момчилом убежала, чт° он теперь деспот и богат. Нет! Сердце у него доброе, и с богом он помирился, вот почему. Слышишь, Момчил? — прибавила она каким-то другим голосом, на мгновенье взглянув прямо в глаза Момчилу. — Помнишь, что передал мне от тебя странствующий монах отец Матейко? «Момчил, — сказал он, — в божью правду поверил и в сердце ее носит». Верно?