Вот и случилось то, чего он опасался, когда сюда ехал. Несмотря ни на что – ни на правдивый рассказ, ни на напоминание о Славуте, ни на заступничество князя Святослава, – Игорь расправился с ним, как с лютым ворогом. Что же дальше? Чего ждать в будущем? Неужели после стольких невзгод и опасностей встретит он свой конец в этой зловонной яме? Неужели суждено гнить заживо, пока не умрёт? Нет, не на такое он надеялся, когда бежал из половецкой неволи…
Сквозь узенькое – шириной с ладонь – оконце в подвал пробивался луч серого света, выхватывая на противоположной стене чёрные сырые брёвна, покрытые плесенью. И этот лучик дневного света, напоминающий о воле, о широком, безграничном мире, что пропал для него, возможно, навсегда, причинял ему ещё большую душевную боль.
Ждан скрючился на холодной, осклизлой соломе. К горлу подкатил горький клубок, на глазах выступили слёзы, а плечи помимо воли затряслись в едва сдерживаемом стоне-рыдании.
И вдруг неожиданно в тёмном углу звякнуло железо, зашуршала солома и кто-то невидимый, но живой, касаясь его плеча, произнёс басовитым, простуженным голосом:
– Не плачь, отрок! Слезами горю не поможешь…
Ждан вздрогнул. Перестал рыдать, рукавом вытер мокрое лицо, стыдясь своей минутной слабости.
Позвякивая цепью, незнакомец вышел из угла на свет. Он оказался ширококостным, сильно исхудалым мужчиной в старой свитке смерда.
Густая спутанная борода, буйные растрёпанные волосы, в которых торчали ржаные остюки, и пронизывающие горящие глаза под низкими лохматыми бровями придавали ему схожесть с домовым или лешим, а то и водяным…
Ждану стало жутко.
– Ты кто будешь?
Тот глухо закашлялся, затрясся всем телом, а отдышавшись, ответил:
– Кто я?… Смерд есмь княжой… Будило… Коваль из Путивска… Что над Десной… Слыхал?
– Слыхал… За что же тебя сюда бросили?
– Хе-хе! За что… За веру нашу праотцову… За то, что поклонялся не Богу Отцу, Богу Сыну и Богу Духу Святому, а солнцу и небу, ветру и грому, рощам и лесам, водам и пущам. За то ещё, что не давал десятины попу на церковь, а тайно носил требу в лес или в поле нашим богам и там поклонялся им и молился… Кто-то, оказалось, подглядел и донёс попу Маркелу. А тот, возымев на меня зло, донёс епископу Савватию. А Савватий, гречин хитрый и коварный, приказал черноризцам схватить меня, забить в кандалы и бросить к княжой поруб…
– Князю Игорю ведомо про это?
– Тут целую зиму просидел, но князя ни разу не видал.
– Так надо обратиться к нему!
– Обрати-иться!.. Скажешь такое! К кому обратиться? К этим стенам? Иль, думаешь, стоит слово сказать, как тут же откроют пред тобою дверь, возьмут под белы руки и отведут прямёхонько к самому князю в хоромы?… Нет, братец, князь, видать, заодно с епископом. А тот гречин не одного из внуков Даждьбога сгноил в яме или сжёг на костре… И меня ведь такая доля ждёт…
– А бежать отсюда…
– Бежа-ать!.. Я не раз каждое звено цепи ощупал – не перервать, не перетереть о камень! Не такими ковалями она кована… Каждую щёлочку в стенах осмотрел – не расколупаешь, не пролезешь… Хоть головой о стену бейся – ничего не придумаешь!
– Что же делать?
– Верить! Верить нашим богам стародавним!.. Они помогут!.. Всему на свете рано или поздно наступает конец – и зиме, и лету, и жизни, и славе, и богатству, и страданиям. Вот и нашей с тобой беде тоже будет когда-то край! Ударит Перун молнией в княжой хором, испепелит его – и мы выйдем из этого проклятого подземелья под ясные лучи солнца… Станем вольными людьми… А не ударит Перун – налетит чёрным смерчем Стрибог, закрутит, завертит над Игоревым градом, разрушит хоромы, разметёт валы, и мы тоже выйдем отсюда к живым людям… А не выйдем, тогда Марена приголубит нас своею могучей рукой, и заснём мы на веки вечные, а души наши переселятся в других людей, а может, в зверей или в зелёные деревья…
– Значит, конец нашего заточения может оказаться разный…
– Конечно разный… Но страдания наши окончатся… Так что верь, и у тебя на сердце станет легче. А слезами горю не поможешь.
Будило зазвенел цепью, подошёл, обнял Ждана за плечи. Юноше стало от его крепких объятий теплее, в горле не стало горько-солоноватого комка, а на душе действительно посветлело, будто в мрачное подземелье вдруг заглянул солнечный лучик надежды… Общее горе было поделено пополам, и он почувствовал, что с его плеч будто снята часть тяжести.
5
Любава металась в горячке на широкой деревянной кровати в просторной хоромине боярина Славуты. Ей казалось, что из тёмных углов, куда не доходил свет от лампадки и свечек, вылетают, как чёрные вороны, призрачные чудовища с огромными клювами и когтистыми лапами. Они неистово набрасываются на неё, хватают за руки, ноги, за косы и тащат куда-то в страшные провалы. Дышала тяжело, прерывисто. Лицо её побледнело, осунулось, губы запеклись, а в прекрасных чёрных глазах затаилась смертельная тоска.
Возле неё сидели трое: Славута, его кухарка и Самуил. Все были сумрачны, встревожены. Когда рана начала заживать, девушку постигло новое лихо. Вдруг запылала горячка внутри груди, её жгло как огнём, жар охватил всю, и горит она в нём вот уже который день. А этой ночью ей стало совсем плохо: начала задыхаться, метаться на кровати, не находя себе места. Запёкшиеся губы непрерывно шептали:
– Жданко, пить! Жданко, где же ты? Пить, пить!..
Мальчик-слуга внёс горячее питьё, и Текла напоила девушку из чашки отваром липового цвета, малины и ромашки. Славута натёр салом грудь и спину, приложил припарки из квасного житного теста, замешенного на горчице, мёде, рапсовом масле и настоях каких-то, только ему известных кореньев и трав. Самуил непрерывно менял на её лбу тонкий рушник, смачивая его в холодной воде, и тот рушник мгновенно высыхал, становился тёплым, даже горячим.
Закутав девушку шерстяным одеялом, Славута вымыл в тазике руки, отошёл в дальний угол хоромины и устало опустился на скамью. Самуил присел рядом с ним.
– Ну что? – спросил одними губами.
– Плохо, – вздохнул боярин. – Если до утра не полегчает, то нужно звать попа… Бедная дивчина! Такая молодая, красивая…
Славута провёл ладонью по глазам, словно согнал с них невидимые слёзы. Ему и вправду было жаль эту молодую жизнь, что, не успев расцвести, вот-вот могла угаснуть.
Сколько помнил себя, он всегда остро ощущал чужую боль и чужое горе. Когда был приставлен князем Всеволодом к княжичу Святославу, то вскоре привязался к нему, полюбил, как младшего брата, и его неприятности, обиды, болезни и неудачи воспринимал как свои собственные. Когда, бывало, княжича за шалости наказывали ремнём, он подставлял под ремень свою руку или принимал вину на себя. А если на конюшне лупцевали за провинность холопа, то тоже кидался на его защиту, хотя за это часто перепадало и ему.
Позднее он научился выхаживать при болезнях своих детей и княжеских, в походах не только подбадривал воинов песнями и рассказами о прошлых походах и победах, но и лечил больных, перевязывал раненых, стягивал в лубках сломанные кости, вправлял вывихи, а при необходимости пускал кровь… И никогда не делал разницы между князем и смердом, между боярином и закупом. Для него все они были людьми, и, когда удавалось поднять кого на ноги, чувствовал себя счастливым.
Не выходил, не поставил на ноги лишь двоих, самых дорогих и родных – свою жену и единственного сына. Жена Евпраксия сгорела десять лет назад в такой же горячке, от которой сейчас тает Любава. А сына, двадцатипятилетнего витязя, привезли годом позднее из-под Лубна, что над Сулою, на носилках между конями, с половецкой стрелой в груди… Две недели боролся тогда Славута за его жизнь, все свои знахарские знания приложил, все мази и отвары применил, приглашал всех лекарей, что славились в округе умением лечить, – и греков, и венецианцев, и немцев, и иудеев, и своих. Ничто не помогло. Никто не спас ему сына. Угас, как свеча, оставив в сердце отца по себе незаживающую рану…