— Это ты мне врагиня! — набросился на нее Люш. — Хвосты-то, может, мыши обгрызли. Так чего же она меня виноватит, будто я их вырвал!
Ты!.. Ты! — кричала Илинка. — Ты один ходил сегодня в сарай. Доведешь меня, я из-за тебя убегу куда глаза глядят.
— А ты тоже помолчи, — сказал Василе Попеску. — Небось заячьи хвосты — не овечьи.
— Вот именно, — подхватил Люш. — Как-нибудь возьму у тебя ружье и настреляю ей десять зайцев, пускай обдирает их, пока не сдерет кожу себе с пальцев. Тоже мне сокровище— заячий хвост.
В сердцах Илинка бросила ему в физиономию остатки заячьих хвостов.
— Я бы на ее месте тебя камнем, — сказал Василе Попеску и, ухватившись за задний борт, поднял его.
Люш, потупясь, молчал…
— Тебе так холодно будет, — сказал Василе Попеску. — Крикни, чтобы принесли большую шубу.
— Не нужна она мне. Я тепло одет.
Лучше дрожать от холода, чем кутаться в шубу, пропахшую конским потом.
— Дело твое. Тебе дрожать-то… Давай, Джордже, залезай, и поехали.
Под лай Кубрика машина выехала со двора и обогнула колодец. Из-под ее брезентового верха сквозь снег Люш смотрел на постепенно удаляющийся дом. Дом стоял на околице, над обрывом, открытый всем ветрам. Стена, обращенная к полю, была черная, и на ней хорошо было видно, как мечутся в беспорядочном танце снежинки. Конек на крыше — шар из зеркальных осколков, его Василе Попеску принес в ранце с войны — напоминал сейчас свистульку, глиняную, с блестящей поливой, в детстве Люш капал в нее воду и свистел. Летом под ним повешу клетку с чечетками, решил Люш. Брат Дан, когда приезжал домой на зимние каникулы, сказал, что в Рымнике, на задах рынка, три раза в неделю специально торгуют птицами: голубей, чечеток, попугаев, пчелоедов продают. Люш собирался, получив деньги за табак, отправиться с Даном на рынок и купить парочку чечеток. Отдам Илинке, ведь дружок ее, Тити Торофляке, умеет плести из ивняка клетки и корзинки— только, не дай бог, накормит их чем не надо!..
Вдруг он замечает, что машина сворачивает с автострады и мчится по дороге к болоту. Что за черт! — недоумевает Люш, глядя на поле, утопающее в снегу. Горизонт смазанной полосой тянется за ним метров на сто. Но они-то знают, что делают. Может, так путь короче, успокаивает себя Люш и прислоняется спиной к табачным тюкам. Леденящий ветер свищет сквозь разорванный брезент.
— Распроклятая зима, — ворчит Люш, — держится вот уже пять месяцев, черт ее дери, и конца не видно. — Он вырывает из табачного тюка листок, золотистый, как пиво, растирает его на ладони и кладет труху в карман. Люш не курит, но Мария сказала: когда табачные крошки застрянут в подкладке, пиджак пахнет мужчиной.
Громко заскрежетал тормоз (вот осел этот Джордже, из него и конюх бы не получился, не то что водитель!), Люша отбросило назад, какой-то тюк покатился по ногам. Не успел Люш отбросить его в сторону, как Василе Попеску открыл борт, впрыгнул в кузов, навалил тюки на спину и скинул их в овраг, окаймленный кустами смородины.
Люш, оцепенев, глядел на отца.
— Вставай и помоги мне, — сказал Василе Попеску, — все выгружать будем, наш табак больной, его нужно сжечь. Давай, — продолжал он, поймав растерянный взгляд Люша, — я дома тебе не мог сказать — женщины бы завопили. А ты теперь уже взрослый мужчина, должен понимать. Государство нам как-нибудь возместит убытки. Это бывает, тут никто не виноват, я потом скажу маме, Турчанке и Илинке…
Он говорил, а сам бросал тюки, один за другим, и Джордже в черном комбинезоне танкиста подталкивал ботинком в овраг развязавшиеся связки табака. Люш взял было тюк, но руки не слушались его, руки безжизненно повисли вдоль тела. Беззвучно шевеля вспухшими губами, он спустился или, вернее, скатился с грузовика, сделал несколько шагов и застыл на другой стороне оврага. Теперь сНег падал густой, хлопьями, ему вдруг показалось, будто в воздухе над полем носятся белые мышата, — и он отряхнулся. Где-то на озере заступом разбивали лед, звук был резкий, пугающий.
Внизу, на дне оврага, Василе Попеску зажег спичку и сунул ее в кучу сухого табака. Волна тяжелого сизого дыма взвилась вверх и рассыпалась, поползла по кустам смородины. Искорки плясали по табачной горке, гасли и загорались вновь. Казалось, лисята высовываются из ямы и лижут воздух.
— Эти деньги… — начал было Люш.
— Хотел прокутить сегодня на балу? — криво усмехнулся Джордже.
— Нет, я дома скажу, что деньги получу позже…
И сам удивился своим словам, потому что хотел сказать совсем другое. Он хотел сказать, что было у него много планов, как их истратить, а вот получилось совсем по-другому.
Василе Попеску согласился, кивнул, и Люш, отойдя от края оврага, снова глянул на огонь. Турчанка как-то сказала ему, что у детей дурные поступки отпечатываются в глазах— в те поры очень уж он любил слизывать с горшков сметану и потому, пробираясь в погреб, крепко зажмуривал глаза, а если случались поблизости Кубрик или кошка, запирал их на день в каком-нибудь заброшенном сарае. И вот теперь он вдруг струсил: а что, если, когда он войдет в дом, Турчанка, Катерина или Илинка посмотрят на него и по глазам сразу поймут, что случилось? Сделав несколько шагов, он сердито рассек ладонью воздух, будто отгоняя детские суеверия, и повернулся к костру, в котором горел табак. Земля, точно живая, жадно вдыхала горький дым и выбрасывала грязные струйки в снежную пелену над озером и полем, где рождалась обреченная на скорую смерть последняя вьюга этого года.
А Люш все глядел на красные искры, улетавшие с ветром, и думал. Пожалуй, это было первое в его жизни настоящее горе.
1964
Красный петух
— Красный петух… — сказал задумчиво Штефан Дрэ- ган, инспектор народного совета, когда однажды февральским вечером вынуждены мы были заночевать в дальней деревушке, и начал свой рассказ.
Был такой случай в пору моей юности, не со мной, с одним моим тогдашним товарищем, Ионом Кирьяком, с которым мы вместе горе мыкали. Свела нас судьба в год великой засухи, нанялись мы оба работниками к одному зажиточному хозяину, Георге Жинге, в селе Плэтэришть, что на самом берегу Дуная. У Жинги было тридцать погонов земли в пойме, росла там отличная кукуруза и рис, был табун лошадей голов в двадцать, не меньше, были две лодки и сети для ловли рыбы и еще был глинобитный амбар, пристроенный к каменному дому, в большом казане там гнали цуйку. По осени из амбара шибало таким мерзким зловоньем, хоть святых выноси. Хозяйские индюшки, наклевавшись как-то выжимок, замертво упали, до того опьянели.
Пришел Кирьяк в Плэтэришть издалека, гоняли его по свету голод и тяга к перемене мест — какой-то неукротимый дух бродяжества жил в этом человеке, страсть к новизне. С малых лет таскался он по дорогам, живал и среди цыган, и среди станционных грузчиков, побывал у горцев, выучился резьбе по дереву, ходил в море с рыбаками и любил повторять: «Тогда человека узнаешь, когда с ним вместе два шторма переживешь». Работал Ион и на хуторах, и в городе, нигде не прижился; родителей своих он не помнил и пошучивал, что у него их и вовсе не было, а помнит он, мол, себя с того самого утречка, когда встал на ножки и пошел куда глаза глядят. Ни у кого дороги не спрашивал, бродил по горам и равнинам, словом, жил как птица небесная.
Как-то весенней ночью Жинга наткнулся на Кирьяка, уснувшего под орехом, у самых ворот, и натравил на него собак.
— Кыш, кыш, несмышленые, — ласково улыбнулся им Кирьяк, — нешто я для вас пожива? Кости во мне стучат, как в мешке орехи.
Он и в самом деле был ужасно худ — жердь, да и только.
Нанялся он работником к Жинге только за одежду и харч. Одежонку ему дали самую что ни на есть завалящую, и мне точь-в-точь такая же досталась месяц спустя — видать, носил это барахлишко не один батрак, которого Жинга потом со двора спровадил. Штаны на Кирьяке парусом полощутся вокруг ног, пиджак на плечах мешком висит, ни дать ни взять огородное пугало.