Как страшно скрипят колодезные журавли! Кло-кло- кло! — клонятся над выгоном. Оборвалась цепь, и ведра попадали в колодец, стукаясь о каменные стенки.
Гей, гей, Лылэ-дружище, слышишь, как ведра падают в колодец? Пойдешь вытаскивать их железным багром. Глянь, солнце обернулось тыквой, и ты ногой катишь его в долину, Лылэ… Странниками прошли мы с тобой по миру!
Гей, гей, вода живая, вода мертвая, так и остались мы не ведомы никому…
1962
Шальное лето
— Совсем ошалела, о господи! — вздохнула бабка Аника.
— Раньше ты по-другому говорила, — сказал Джордже, отставив миску с токаной, — вот как: лето шальное, нету покоя, петух крыльями взмахнул да на луну вспорхнул!
— Хворый ты был, все горло в язвах, вот и утешала как могла, а нынче я про жарищу… парит — ад сущий, гроза будет.
Тощей, рябой бабке Анике девятый десяток, она вся исхудала, ссохлась, как скелет, в чем только душа держится.
— Смотри не обмани, — предупредил Джордже.
И тут же перед его глазами расстелилась, убегая куда- то, степь, растаяла в мураве дорога, исчезла, поглощенная черной ночью, узенькая полоска голубого неба и хлынул проливной дождь.
Он шел где-то далеко-далеко в горах, такой зловещий, такой ужасающий, словно наступил конец какому-то неведомому миру; бешено ревел ветер, грозно рокотали потоки воды, и угнетенная душа человеческая не знала, куда ей деться от страха.
— Дождь потому в горах, чтобы камни большими росли, а нас стороной обойдет, — прошамкала бабка Аника.
Молнии торкались в занавешенное окошко и, вспыхнув, тут же гасли, низвергаемые громом в черную, бездонную пропасть.
— Опять мне полынь под подушку сунула? — чуть не плача, сказал мальчик. — Просил же, голова от нее болит.
— Зато блохи кусать не будут, — утешила бабка, поправляя на иконе веночек из ячменных колосьев.
Ночной чепец с оборкой свалился у нее с головы и упал на конопляную подстилку возле кровати. Бабка нагнулась, чтобы поднять, да вдруг захватило у нее дух, и она легла, а вернее, упала на кровать, рядом с Джордже. Ее седые редкие волосы скользнули по плечу мальчика, и он брезгливо отодвинулся к стене. «Противна старость, — подумала старуха, — никто уже эти ведьмины космы не погладит, окромя смерти».
Отдышавшись, она ласково сказала внуку:
— Отъелся ты больно. Зубы здоровые, вот и грызешь, как пес жадный, целый день. Смотри, разжирел — словно кукушка с Петрова дня.
Кукушка с Петрова дня жиреет оттого, что куковать перестает. Мама говорит…
— Не поминай ее, шлюху…
— Зачем мальчонку против Аурелии настропаляешь? — послышался из сеней голос Михая Дрока. — Не твоя ли дочь?! Ты же ее такой вырастила. Ни разу я от нее ласкового слова не дождался, в постель ко мне ложилась как изморозью покрытая. Окрутили вы меня, сводни чертовы! Все вы!..
— Ты бы при малом-то постеснялся, — упрекнула зятя старуха.
Бледная вспышка осветила небо, и тут же вслед загромыхало ржавое железо.
— Он и не слушает, малый-то, — ответил с порога Ми- хай Дрок, — А ну-ка, Джордже, скажи, что слышал?
— Ничего не слышал. Бабка шепелявая, не разобрать, что говорит.
— Доживи ты до восьмидесяти! Все живут, сколько бог заповедал, каждому свой час.
— А я проживу дольше вас всех, потому что у меня в руках две молнии. Когда бабка заколдовала персики, я их погладил и теперь могу кого хошь ударить молнией, только подступись.
— Что за дурость! — вздохнул Михай, усаживаясь на порог.
Месяц, вырвавшись из туч, уперся рожками в оконце.
Михай Дрок сидел на корточках у двери, прислонившись плечом к косяку, похожий на темную груду камней. Когда в горах вспыхивали огненные веревки молний и концами доставали землю, на потолке в доме и за окошком в степи густую тьму захлестывал молочно-белый свет, в котором пенилась зелень деревьев.
Все трое молчали. Джордже тайком выдергивал из-под подушки полынь и бросал на пол. Михай Дрок, чтобы успокоиться, заткнул ноздрю стебельком морозника, завернутым в два листочка любистока, и тяжело, со свистом дышал, спиной он терся о крышки пивных бутылок, прибитые мальчиком к стене. Старуха, скрючившись, лежала на кровати, пытаясь унять боль под ложечкой.
Пахло йодом, подгорелой мамалыгой, полынью. Иногда сквозь этот густой дух просачивался тонкий аромат трав, вплетенных в ячменный веночек на иконе. Небо прояснялось, в верхнем углу окошка завиднелось ласточкино гнездо и почти рядом с ним — висящая на гвозде под кровлей ручная пила.
Первой нарушила молчание бабка Аника.
— Давно я загадала, — сказала она, — помереть от водянки. Да с богом не поспоришь.
— От водянки мрут те, кто много пьет. У них печенка пухнет. И живот вздувается. А ты ж не пила.
— Не пила, да скоромное ела. Оттого у нас и дожди редко. Надо посты соблюдать. А кто помирает от водянки, того люди долго помнят, плачут по нем.
В углу на столе глухо зазвенел будильник, завернутый в толстое холщовое полотенце, звон был такой, будто саранча билась в стекло.
— Уже десять часов, а ее все нет. С самого заката жду, нарочно будильник завожу, чтобы звенел каждый час. Ты-то, ведьма, знала, куда она намылилась.
— А ты ли не знал, Михай Дрок? — возразила старуха. — Знал! Ты уж дурачка из себя не строй. Все знал. Видел, как она ведра взяла, как платок концами назад повязала, будто белить собралась. Да и что греха таить, видела я, как ты следил за ними, задами спустился в овраг, чтобы послушать, о чем они говорят. Только духу у тебя не хватило слушать, а может, и совесть заела.
— Сдохнуть бы тебе до того, как он вернулся. Все было бы по-другому.
— Нет, Аурелия бы все равно ушла. И я такая же была.
— Мы с ней шесть лет прожили.
— Шесть лет Данаку и сидел.
— Я, что ли, его посадил? Десять лет ему дали, десять лет ему было на параше сидеть. А твоя Аурелия вышла за меня, чтоб в девках не остаться… Одно горе от вас людям, скольких уже погубили! Принесла же вас нелегкая с гор в наши края, черт бы вас побрал! На все село стало смердеть овечьим пометом. Только одного меня с души не воротило, а жаль! Слепой сделался от любви. Приворожили вы меня, а потом в душу наплевали. Надо бы мне подальше держаться. Знал же я, что за птица твой муженек — шестерых продал.
Не таких, как Данаку, — те убийцы были.
— А вам что за дело? К тому же двое приходились вам родней! Когда их разыскивали, вы их спрятали в загоне, а потом опоили молоком и шерсти туда овечьей накрошили, чтоб они убежать не могли. Так и попались под акацией со спущенными штанами.
— Зря разоряешься, Михай, тогда другое время было. А Данаку уж двадцать ден как вернулся. Его до срока отпустили. Он каждый вечер к броду ходил, все ждал. Они там с Аурелией встречались… Вот он и бродил по этим проклятым оврагам. Отец с матерью его утешают: «Иоан, сыночек, не могла же она тебя ждать столько лет, ведь ты уходил чуть ли не на всю жизнь». А он все свое — кружит да кружит у брода. А ты как-то вечерком в него камнями кидал, я видала, сидела за терновником и все видала. Тогда не сказала тебе, а теперь говорю. Он ведь даже не укрылся, сидит, моет ноги и насвистывает. Ждал!
— Так это ты Аурелию послала к нему, сводня старая!
— Нет, Михай, молчала я про него. Но знала, что. она уйдет. Ног она под собой не чуяла, горела вся. И ты бы на ее месте ушел. Только та женщина, о которой ты мечтал шесть лет, может утешить тебя.
— Шлюха она, вот и ушла!
— А ты верни ее! — крикнула старуха.
— Я все шесть лет ее вернуть не мог…
— Эх, Михай Дрок, хоть бы она и вернулась, ведь ты ей этого вечера вовек не простишь. От злобы кипеть будешь. Я уж не увижу, в могилу уйду…
— Уходи, уходи, тебе там самое место, туда и дорожка протоптана, не заблудишься! — процедил сквозь зубы Михай и встал. Высокий, плотный, в рубахе навыпуск, он тяжело подошел к столу, вынул из полотенца будильник, щурясь, поглядел на светящийся циферблат и, переведя стрелку звонка на одиннадцать, медленно, мучительно медленно завел пружину ключом, похожим на бабочку. Он вышел в сени, промелькнул за окном, закрыв на мгновение свет, — так скользит, скрывая и возвращая свет, дверь железнодорожного вагона. Старуха, дрожа всем телом, следила за ним.