Моргентау очень жестко высказывался во время всего ужина. Французский посол соглашался со всем, но казался намного более сдержанным.
Все, что происходило вокруг меня, только подтверждало то, о чем я лишь догадывался в Париже. Такие люди, как доктор Назим или окружавшие его немцы, решили смести с лица земли армян, воспользовавшись тем, что, как говорил Моргентау, великие державы заняты войной.
* * *
Закончив чтение дневника, я был ошеломлен и весь дрожал. Все это объясняло ужасную депрессию моей матери. Слезы полились из моих глаз, я плакал по моей матери, по Дадхаду… Я никогда раньше так не плакал, и эти слезы были в какой-то степени компенсацией того непонимания, черствости, которые я иногда проявлял по отношению к матери.
Мари пережила события, разрушительные для любого человека. Они лишили ее способности понимать этот жестокий мир, вызвали у нее хроническую депрессию, приведшую к тому, что она совсем закрылась в себе.
Когда я успокоился, я подумал, что снова нашел важнейший документ, причем непосредственно касающийся меня. Сейчас я понял, что произошло. По всем признакам похитителем был доктор Назим — зловещий человек во время геноцида. Может быть, Осман Хамид узнал из печати о Мари — ведь этот факт получил отзвук во многих странах — и связался с Назимом. Последний решил сделать любезность Осману и сам взялся за решение этого вопроса. Потом в силу многих обстоятельств, а порой и случайностей, ко мне пришло немало документов.
Я начинал понимать многие вещи. Темный период в жизни моей матери прояснялся благодаря своевременно появившемуся дневнику Эжена Уорча. И, конечно, исключительной доброте Дадхада и Элен, пожелавших довести до конца историю генеалогического древа, частью которого мы все являемся.
Не скрою, я был глубоко потрясен. В течение нескольких месяцев я представлял себе, как Назим входит в спальню той девочки, чтобы выкрасть ее и снова увезти в тот ад, который уготовил Осман Гамид. Это была ужасная и долгая месть, направленная против моей бабушки Азатуи Назарян, женщины-армянки, проявившей отвагу и гуманизм. Она была основой и корнем нашего древа.
8
Надины корни
В последние годы я поддерживал тесную связь с Надей Халил. Однажды, уже в конце зимы, она позвонила мне очень рано, было около семи утра. Я жил тогда в Стамбуле, перебирая бумаги и размышляя о том, что надо бы мне навестить ее.
Может быть, это была интуиция, но я весь вечер думал о ней и о Лейле, которая, наверное, превратилась уже в прекрасную девушку. Поэтому ее звонок меня не удивил. У Нади и Лейлы было нечто, чему я всегда очень завидовал, — у них был домашний уют. Кроме воспоминаний о детстве, Стамбул был для меня в большой степени рабочим местом и большим книгохранилищем. Тишина стала моей подругой, а звонок редко раздавался в моем доме. Изредка мне приходилось выходить оттуда, и я погружался в шум улиц и площадей Стамбула, размышляя, как сильно изменилась здесь жизнь. Турция была полна туристов, приезжавших посмотреть, как экзотически воспринимают здесь жизнь.
Турецкое правительство, однако, ничего не делало, чтобы исправить историческую несправедливость, что на практике означает, что турки не должны признавать свою ответственность за геноцид. Они надеялись, что время — их верный союзник — все расставит по своим местам. Уже практически не оставалось никого, кто хотел бы поднимать эту тему.
Тем не менее такие люди, как Надя, Элен или я, все-таки питали надежду, что когда-нибудь это положение будет исправлено.
Говоря по телефону, я догадался, что Надя чем-то очень обрадована. Среди книг ее отца обнаружились листки бумаги, написанные по-турецки арабскими буквами. Она сказала, что с трудом читает эти записи, потому что бумага весьма изношена. Кроме того, она знала, что речь там идет о другой ветви дерева. «Нашего общего дерева», — добавила она.
Я полетел в Дамаск чартерным рейсом, направлявшимся как будто в Мекку. Там должны были взять на борт паломников. Я, наверное, был единственным пассажиром, который не собирался совершать хадж. Я чувствовал себя чужим среди этих правоверных мусульман и позавидовал их вере. Ведь мне нужно было вызывать веру каждое утро, чтобы дожить до конца дня.
* * *
В аэропорту меня встречали и Надя, и Лейла. Я их не видел уже три года, и они обняли меня как блудного сына. Лейла уже была близка к тому, чтобы стать красавицей, а я в каждый свой приезд серьезно задумывался над тем, не перебраться ли мне в Дамаск. По крайней мере, там будет хоть кто-то, кто будет ласково встречать меня.
Как только мы приехали к ним домой, Надя и Лейла повели меня в библиотеку. Она была расположена таким образом, что солнце освещало ее как утром, так и вечером. Эта библиотека была частью домашнего уюта. В ней в холодные зимние дни постоянно горел камин. Было всегда чисто и прибрано. Разумеется, у них не было столько книг, как у меня. У них не было, пожалуй, и десятой части моих книг, но я позавидовал обстановке, нежному блеску отделки из кедра удобству кресел, красивому ковру Исфахана — он был того же прелестного голубого цвета, что и фасад его знаменитой мечети. Всякий раз, когда я входил в эту библиотеку, я испытывал смешанное чувство восхищения и зависти и у меня захватывало дух.
Меня усадили в кресло. Я подумал, что для них являюсь всего лишь чудаковатым другом. Но вместе с тем явственно чувствовал, как от них исходила нежность и удовольствие оттого, что ответил на их приглашение.
Надя взяла мои руки в свои. В ее прекрасных темных глазах отражался восторг. Случай снова улыбнулся нам. Она нашла невероятные документы.
Она прекрасно знала, кто был ее отцом. Знала о его годах, проведенных в Долмабахче. Она знала, как он познакомился с ее матерью, и все, что случилось потом. Но ее родители никогда не говорили ей, что пытались писать мемуары. Надя рассказывала мне, что ее мать Ламия умерла, когда ей было всего тринадцать лет. Именно тогда, когда она стала женщиной, ей так была нужна материнская помощь…
* * *
Пока что было найдено несколько листков, спрятанных внутри одной из книг. Они были исписаны ее родителями. Создавалось впечатление, что они стремились к тому, чтобы после них остались письменные мемуары с рассказом о пережитых событиях и с рекомендациями, как можно было бы их избежать.
В мемуарах шла речь о падении султана, о том, как возбуждали ненависть, что получилось в итоге, обо всем этом аде. Там же писалось о любви молодых, о сочувствии, о щедрости. Это было всего лишь несколько листков, но их было достаточно, чтобы лучше понять ее родителей.
Надя была взволнована. Лейла с нежностью смотрела на нее, она понимала, какое значение придает ее мать этим листкам.
Потом Надя передала мне конверт. При этом она не сказала ни слова. Она и Лейла потихоньку вышли из помещения, оставив меня вместе с Халилом и Ламией. Вот они передо мной. Рукопись была явлением, близким к бессмертию, — благодаря ей сохранилась душа этих людей.
Стоял прекрасный, великолепный вечер. Был конец марта, снаружи доносилось пение дрозда. В волнении я вскрыл конверт и подошел к окну. Сидеть было выше моих сил. Наше древо росло, и тень от него покрывала нашу восточную землю.
Я достал листки. Это были черновики, написанные двумя людьми, — мужчиной и женщиной: Халилом и Ламией. Оба они умерли, но их дух оставался здесь.
Я начал читать. Халил-бей написал заголовок аккуратной арабской вязью, причем на классическом турецком языке. Документ сам по себе являлся произведением искусства: одна из сторон образованности Халила состояла как раз в том, чтобы совершенствовать свой почерк. Этот человек жил в период перехода от одной эпохи к другой. Как много я отдал бы, чтобы иметь возможность поговорить с ним!
* * *
Из мемуаров Халил-бея (дворец Долмабахчс, 1909 г.)