К его удивлению, Таня сразу же согласилась на отъезд. И не только согласилась, а даже попрекать начала: почему не сказал раньше, почему потратил два дня на рыбалку, а не съездил в лесничество, не договорился твердо о работе? Вдруг не примут, вдруг уже кто-то нашелся на место старика? Она испуганно прижалась к нему и зашептала с мольбой:
— Уедем, Миша. Виновата перед тобой — отмолю, заслужу, раба твоя буду. Только увези отсюда.
— Татьяна, — сказал он с шутливой строгостью, — про какую рабу говоришь? Ты ничего опять не натворила?
Слова эти выговорились, но не задели его сознания и тут же были забыты. Не придала им значения, будто не слышала, и жена. Она стала высчитывать, когда ему выпадет очередной отгул, чтобы съездить в лесничество. Прикидывали так и сяк — и выходило: не раньше второй половины октября.
— Долго, Миша, — сказала она. — Еще и раздумаю.
Это было существенно. Раздумать она могла. Он сказал решительно:
— Рвать так рвать. Завтра подам заявление. Оно и лучше — при тепле перевеземся. Давно бы нам надо было это сделать. Парень наш растет, свой умишко заимел, уже приглядывается к папке с мамкой, и скоро будем мы у него, жена моя, как на ладони. Детский суд жесток и неправеден, а если еще и длинные языки найдутся…
— Нашлись уже, Миша…
Он и сам знал, что нашлись, был у него однажды разговор с сыном, прибежавшим домой в синяках. Но не хотел он сейчас говорить об этом Тане, скажешь слово, оно потянет за собой другое, вылезет прошлое, а им надо думать о будущем.
— Миша, — сказала она, — почему ты меня не бросил? Тогда, после тюрьмы…
— Спроси что-нибудь полегче. Сколько лет-то прошло?
— Миш, и не бросишь?
— Нет, — сказал он бестрепетно. — Нет.
Глава четвертая
1
Утром в понедельник, тяжелый день, Михаил Бурлин положил на стол начальника цеха заявление об уходе с работы. Тот прочитал, глянул на Михаила, снова прочитал…
— На, — сказал он, протянув ему листок. — Я этого не видел, ты этого не писал, тезка.
— Не шутки шучу, Михаил Алексеевич. Уезжаю совсем из поселка. Очень прошу, отпустите без отработки. Мне время дорого.
Начальник цеха смотрел на Михаила усталыми глазами, а потом кое-что, видать, вспомнил, кое-что начал понимать: он жил на соседней улице. Однако… За здорово живешь выпустить из рук такого мастера? Н-нет…
— Чего вы теперь-то заегозились? — ворчливо спросил он — Все прошло, пролетело. Люди уж и думать забыли.
— Сын растет, — коротко ответил Михаил, безошибочно выбрав довод, который будет понятен. — Сын растет, а улица ничего не забывает.
— Да, — задумчиво повторил начальник цеха, сдаваясь. Но тут он опять кое-что вспомнил и сказал с надрывом: — Без ножа режешь, Миша. До конца квартала неделя осталась, план трещит… И думать, брат, не моги, чтоб без отработки.
— Имею на то моральное право. Мой план, Михаил Алексеевич, не трещит.
— Не твой трещит, а цеховой, несознательный ты элемент! В оставшуюся неделю дал бы ты мне еще пять процентов, а? Подналяг на своих, возьми голосом, чертом, чем хочешь, а дай.
— Три с половиной, Михаил Алексеич, и не больше. Остальные полтора процента возьмете в других сменах. Вам не в первый раз.
— Миша!
— Вот расчеты, Михаил Алексеич. Смогу дать продукции еще на три с половиной процента — и не больше.
С тем и расстались. Михаил поднялся в свой закуток — конторку, огладил взглядом оцинкованный, матово поблескивающий стол, заваленный чертежами, потом сквозь стеклянную стенку вниз, где солдатами в строю стояли станки. В их ровном мощном гуле, в неторопливых движениях людей, в воздухе, напоенном запахами масла, окалины, свежеструганого металла, — в воздухе, которым он дышал двенадцать лет! — было такое, отчего Михаил дернулся, сделал шаг к двери и лишь тогда понял, что идет взять свое заявление назад. «Еще раздумаю, Миша», — вспомнились ему слова жены. Как бы ему самому-то не раздумать, черт!.. Но по металлической лесенке уже поднимался к нему мастер участка Петр Федорович Касаткин, чем-то очень рассерженный.
— ИК-62 гробанулся, Алексеич, — сказал он.
Михаил вспомнил о трех с половиной процентах, обещанных начальнику цеха. Сломавшийся станок пробил в них теперь хоть и небольшую, но ощутимую брешь. Чем ее затыкать? Да станком же… Следовало вывернуться, исхитриться, вылезти из шкурочки, а запрячь «Костю» к завтрашнему дню. Оба понимали, что отремонтируют его наживушку, станок протянет неделю и замолчит, — и оба стали набрасывать план действий, чтобы выиграть эту горячую, дорогую неделю.
Когда закончили, Касаткин сказал:
— Через два месяца, Алексеич, ухожу. Шестьдесят стукнет.
— Поздравляю, Петр Федорович. И жаль. Руки у тебя золотые.
— Успеешь еще поздравить, — сказал Касаткин, поднимаясь. — Нашел с чем поздравлять — со старостью. Хоть два месяца, а мои. Торопиться не к чему.
— Так ты же сам напросился на поздравление, — рассмеялся Михаил. — Я сам ухожу, Федорыч. Заявление сегодня подал. Совсем уезжаем отсюда.
— А надо ли? — Касаткин сел. — Надо ли, Миша? Вроде у вас наладилось, вроде не слышно про Татьяну ничего. — Касаткин смущенно отвел глаза. — Извиняй, коли напомнил.
Касаткин действительно никогда ни словом, ни намеком не возвращался к тому вечеру… Михаил был благодарен ему, но постоянно при встречах чувствовал гложущее неудобство от постыдной тайны, хранимой обоими. Будто Касаткин открыл ему глаза на что-то, чего он сам не знал в себе.
— Этого-то не было, — сказал Михаил и тут же ощутил, как зажглось лицо, потому что было, было это… Ловил он и позже жену на мелочах: то французские духи в кошелке обнаружит, то наткнется в шкафу на джинсы с заграничными заклепками на заду… — Нет, не было этого, — повторил он с чувством унижения от необходимости врать и не понимая, откуда такая необходимость и почему не сказать Касаткину правду, а сказать ее язык не поворачивается… Уже второй человек, думал он, считает, что у нас с Таней жизнь наладилась.
И чтобы закончить тягостный для себя разговор, Михаил добавил:
— Сам посуди, Федорыч, сын у нас подрастает, об нем думать надо. — И мысленно повинился перед сыном, второй раз он прикрылся сегодня его именем, как щитом.
«Уезжать, быстрее уезжать, — думал он в обеденный перерыв, вяло дожевывая еду, взятую из дома. — Изоврался весь, под корень. Еще не вор, не спекулянт, но уже укрыватель. Вот почему меня жмет, когда вижу Касаткина.
Он сидел, привалившись спиной к штабелю еловых плах. Теплое солнце, чуть привядший запах развороченной древесной плоти нагоняли дрему; на заводском дворе, тут и там, расположились рабочие.
Он, занятый своими мыслями, не прислушивался к разговорам, но вот одно слово поразило его, второе…
— Мужики, — спросил он, — о чем это вы?
— Хо! — быстренько откликнулся Иван Бурцев. — Ты что, Михаил Алексеич, ничего не знаешь?
Бурцев начал рассказывать, но рассказывал, отметил Михаил, как-то уж слишком заинтересованно, лихорадочно, что ли… Иван выдал подробности, настолько жестокие и невероятные, что воображению уже нечего было делать, оно молчало. Женщину Михаил не знал, но по возрасту она могла быть ему матерью, и он, рано осиротевший, вздрогнул, представив, что вот так могли бы убить и его мать…
— Сволочи! — сказал он горько. — Ну, сволочи! Найти бы и перестрелять как собак!
— А меня в милиции об Инжеватове расспрашивали…
— Это кто такой?
— Да наш, плотник… Зять убитой… Я им говорю: вы, товарищи, не белены ль объелись? Этому мужику не то что тещу убить, его всякая сырная муха обидит. Еле отгородил. А уж было взять намылились… Работнички, мать их за ногу!
— Зато ты у нас работничек. Станок запорол!
— Алексеич! Ну что теперь? Так и будешь всю жизнь казнить?
Перерыв кончился, и, без разгона взяв предобеденную скорость, завертелись маховики тяжелого дня понедельника. Как татарская рать, снова поперла на Михаила всякая мелочь, рожденная далеко еще не идеальной связью человека и машины. В довершение ко всему пришел начальник цеха, добрейший тезка Михаил Алексеевич. Пришел он из заводоуправления и потому был суров, тряс Михаила как грушу, въедливо проверял его расчеты, жал и выжал не три с половиной, как почти условились утром, а четыре процента. И это — до чего же цепкий мужик! — при вышедшем из строя станке. На сообщение о станке начальник цеха лишь поморгал запаренными глазами, обронил: «Меня это покуда не касается», — и пошел себе дальше, несокрушимо уверенный, что слово человека и сила приказа понадежнее самых выверенных расчетов. И они, выверенные, были сунуты Михаилом в ящик стола за ненадобностью. Кляня в душе этого старого производственного зубра, который из всех видов трудового героизма признавал и понимал только героизм лихорадочный, Михаил торопливо сбежал по лесенке в цех. Опять не удалось ему оградить свою смену от штурмовщины, опять смена закончит квартал с большим перевыполнением, но с такими потерями, которые ей не раз аукнутся. «Погоди, тезка, погоди, штурмовик несчастный, — мстительно приговаривал Михаил. — Загну тебе салазки на первом же собрании». Как будто раньше на собраниях он не загибал ему салазок… И как будто это, новое, собрание еще могло быть в его жизни… Так неумолимо крутились маховики понедельника, так жадно и без остатка пожирали они всякую постороннюю мысль, что Михаил и думать забыл о заявлении, которое подал сегодня утром.