Она обняла его рукой за шею, притянула голову, сказала тихо:
— Не казнись, Миша… Говори уж… что ты придумал с этой старухой?
— Ты догадалась? — отшатнулся он от нее.
— Невелика догадка, дурачок ты мой. Когда ты думаешь об чем-нибудь, у тебя все на лице. Говори уж…
И он сказал. Слова его, вобрав в себя все затаенные страхи и подозрения, стали такими дикими, такими нелепыми, что не могли уже иметь в силу одного этого никакого отношения к Тане. Трудно, оказывается, думать ясно, четко и безобманно, но еще труднее — сказать. А она слушала внимательно, глядя на него с жалостью, с материнской нежностью. Не рассмеялась его словам как нелепице, не возмутилась, не откликнулась ни единым протестующим жестом.
— Все? — спросила.
— Все, — ответил он, чувствуя, что и на этом, новом для себя пути, он терпит поражение. Добавил, понурив голову: — Прости меня, Таня. Теперь и сам вижу: глупость это.
— Для меня, может, и глупость, — печально сказала она, — а тебя, горюшко мое, эта глупость может запросто до желтого дома довести. Давай разберемся трезво и спокойно. А то ляжешь нынче ночью и опять будешь прислушиваться: сплю ли?
— Значит, все-таки не спала…
— Ты страдаешь неизвестно от чего, а я что же? Я тебе не жена?
— Прости, Тань, — снова повинился он.
— Теперь слушай… Перво-наперво, смутил тебя недостающий кирпич на трубе. Подумай сам: я убивала старуху в доме или на дворе, внизу то есть, на земле. А кирпич-то по какой причине упал с трубы? Из протеста, что ли? Дать знак тебе захотел?
Михаил вскочил, заходил по горнице, сжав голову руками.
— Дурак, — шептал он, — ох, дурак… Такого поискать! Нагородил, наворочал… Не надо, Тань, а?
— Надо, — жестко сказала она. — Теперь разберемся с топориком твоим любимым… Подозрительно, что топоришко отдан мною старику сразу после убийства Рудаевой, да? А почему ты не настораживаешься, когда случайно встречаешь на улице знакомого, которого не видел, скажем, пять-шесть лет? Почему не думаешь, что все эти годы твой знакомый специально проторчал на том месте, чтобы только встретить тебя? Не подсунься ко мне в ту субботу старик — лежал бы твой топорик и до сих пор на своем месте. И не в ящике с инструментами, где ты его искал, а в прихожей, в нижнем ящике комода, там тоже твой хлам лежит, мужичок ты мой хозяйственный… Лучше бы ты этого старика сам поискал, а то он взял топор в работу — и нет его до сих пор.
— Вернул. Дня три тому назад.
— Так ты бы его и спросил, как дело-то было. Кто кого искал: я — его, или он сам по дворам шастал?
— Не догадался, Тань… Не тем мысли были заняты.
— Как же — не тем? Тем самым… Хороший, гляжу, из тебя следователь. Обвинил собственную жену, а там хоть трава не расти… Ладно, далее пойдем… Печь побеленная, полы покрашенные, запах странный… Ну, насчет запаха — я не знаю, это уж, Миша, возьми на себя, разберись сам, если сможешь. А печи наши, в доме и на кухне, проверяли пожарники дня три спустя после убийства Рудаевой. Ты был на работе. Проверили — и ушли, замечаний никаких не сделали.
— А что ж ты мне-то не сказала? — удивленно и обрадованно спросил он.
— Да запамятовала, Миша. Ко всем ходили, у всех проверяли.
И каждому факту, который тревожил его и заставлял подозревать, она дала иное толкование. Даже о сыне, в присутствии которого, как думал раньше Михаил, невозможно было совершить э т о, она сказала:
— Так уж и невозможно… Калитка внутренняя не заколочена, Колька у Акулины часами пропадает…
Лучше бы она не говорила этих слов! С похолодевшим сердцем он подсел к ней, спросил:
— Таня, а ты не в кошки-мышки со мной играешь? Все ты мне объяснила, на все у тебя готов ответ. Будто заранее наизусть заучила.
— А мне иначе и нельзя, — сказала она просто. — Запнусь на чем-нибудь, ты меня вновь заподозришь. Тебе со мной, Миша, нелегко, это я понимаю, обжигался ты не раз… Но и мне с тобой трудно. Ты добрый, великодушный, прощал мне много, соседи говорят — он-де все тебе простит, если после тюрьмы принял… А я, Миша, гнева твоего боюсь. И потерять тебя боюсь, родной… Десять лет с тобой прожили, а непостижимый ты для меня.
— И ты, — признался он тихо и благодарно. — Иной раз будто в пустоту кричу — без ответа. И такая тоска берет, куда бы делся. Таня, про какой ты гнев говорила — не знаю, но прошу тебя… Если это ты… мне ни слова не говори, не надо. Но завтра пойди сама в милицию… Ведь человек убит, Таня!
— Господи, — сказала она в отчаянии, — ты опять за свое? Далась тебе эта старуха! Послушать тебя, так будто ты ее сам убил.
— Может быть, я и убил ее, Таня…
Она взяла его лицо в ладони, повернула к себе, смотрела неотрывно, долго, почти со страхом.
— Вот этого, — сказала, — и боюсь. И что ты за человек? Все скорби твои. Ладно, Миша, я пойду, если хочешь. Я пойду, но ты научи меня, как мне там говорить. А то ведь и засмеют…
Лицом приникла к его лицу, целовала в ухо, шептала:
— Не мучь ты меня, и сам не казнись, родной мой. Нехорошо ты сказал про тоску… Нехорошо, больно. Молодая была, слепая, ничего не понимала, оттого и тоска твоя… Теперь иное, теперь я другая. Верь мне, Миша, верь мне, солнышко мое.
Она робко расстегивала на нем ворот рубашки, и касания ее пальцев волновали, его, она, всегда желанная, с чуть откинутым, мгновенно истончившимся от ожидания лицом, была рядом, звала его к себе, и он успел благодарно подумать: все то, прежнее, было наваждением, потому что не могла же она… не может же… нельзя же так… И освобожденный, и осчастливленный, и крылатый от новой веры в Таню, он сейчас любил ее, как любил в снах своих, больно, забыто, нежно…
Глава шестая
1
Младший лейтенант Александр Токалов, видя, что Конев с Сергунцовым заняты разговором, попросил разрешения подождать и устроился в сторонке. Следователь рассказывал о поездке в Икряное и о встрече с главным бухгалтером районного отделения госбанка Хабаровой. Сергунцов слушал, делал пометки, а сам нет-нет да и поглядывал в сторону Токалова, чувствуя, что парень дожидается неспроста. Как только Конев кончил, Сергунцов сказал:
— Александр Григорьевич, ты позвонил из Икряного, и мы сразу пошли в СМУ, чтобы заняться этой платежкой. Мухрыгин и сейчас еще там.
— Молодцы! — искренне похвалил Конев.
— А как же… Не сидим, не лежим, мхом не обрастаем, — довольно отвечал Сергунцов. — Лида Бурцева, бухгалтер СМУ, насторожила тебя зря. Милая женщина, стихи пишет. Самолично прочитал в стенгазете.
— Стихи — это не доказательство по делу, Виктор.
— Александр Григорич, — четко проговорил Сергунцов, — супруги Бурцевы проверены основательно, забудь о них. Я ведь не только стихи читал, но и ознакомился у них дома с содержанием номера «Пионерской правды» за двадцатое августа, чем нанес, можно сказать, Огареву личное оскорбление. Старикан не привык, чтобы его перепроверяли…
— Уборщицами поинтересовались?
— Еще бы. Но тут хуже. Уборщица в СМУ одна, причем новая. Приступила к работе дня через три после убийства Рудаевой. А прежняя уволилась дней за десять до убийства. Но она-то и прихватывала отработанные бумаги для домашних надобностей.
— Нашли ее?
— Выяснились кое-какие сложности, Александр Григорьевич. Мухрыгину даны сутки. Что у тебя, Саня? — спросил Сергунцов младшего лейтенанта. — Ты у меня, брат, работаешь наособицу: тебя полковник Максимов опекает…
— Не смущай парня, — добродушно проворчал Конев. — Он и так волнуется.
А было отчего. Тетка Ариша, сказал Токалов, несколько месяцев тому назад дала взятку неизвестному лицу, чтобы иметь документ на десять лет трудового стажа, не хватавшего ей для ухода на пенсию. Справку на стаж не получила. Но и денег ей не вернули.
Конев быстро глянул на Сергунцова, уловил ответный взгляд. Уже не по одному делу работали они вместе, давно научились понимать друг друга.
— Откуда сведения? — коротко спросил Сергунцов.