Для молодых людей обоего пола был лишь один-единственный способ укрыться от суровости отцовской власти: ничья рука не могла достать сына, завербовавшегося в армию, или дочь, поступившую в балерины, певицы или статистки Оперы. «Королевская служба» — вот гарантия безопасности, вот единственное укрытие, на которое уже не посягнет ни один авторитет. Но никакие другие театры, за исключением «Королевской академии музыки», от «бланка с печатью короля» не спасали.
Так, к этому верному средству прибегнул один родитель, дабы исправить сына, который «компрометирует честь семьи ремеслом актера». Напротив, другой, сам комедиант по профессии, требует, чтобы его отпрыска услали в американские колонии, «поскольку он отказывается стать актером». Вот уж воистину примеры на любой вкус! Читая эти исповеди, можно только изумляться разнообразию терзающих бедное человечество несчастий.
Под конец было бы досадно не процитировать, хоть они и нуждаются в известных купюрах (и кардинальных поправках в правописании), признания некой графини д’Юзес.
События относятся к 3 марта 1733 года. В тот день лейтенант полиции получил письмо, начинавшееся такими словами: «Сивоння утрам са мной преключилась не приятнось, каторайя лишила миня чести вас видить. Я нанила другова лакея, и он начал с того, что бросился мне на шею, говоря, что без памяти влюбился. Надеюсь, вы сумеете хорошенько наказать мерзавца, о котором рассказывают много плохого. Очень прошу вас, чтоб наказание было секретное („сикретное“, — писала дама, назвавшаяся „графиней Дюзес“)».
«Бланк с королевской печатью» немедленно пущен в ход, и наглый слуга уже заключен в Бисетр. Но на следующее утро он шлет отсюда письмо одному из друзей; сохранившееся в архиве, оно в глазах потомства вполне оправдывает героя. Обратим внимание: не совсем безупречное по части правописания, оно тем не менее сильно превосходит текст прекрасной дамы. «Я совершенно уничтожен потерей ко мне уважения со стороны графини д’Юзес; но, говоря по чести, это произошло вовсе не по моей вине. Когда вчера вечером я пришел завить ей волосы, ее грудь была совсем обнажена…» (И он в сильных выражениях описывает восхитительное зрелище, которое открывал нескромный пеньюар.) Далее он очень резонно продолжает: «Совсем незачем было все это разглашать. Она могла просто отослать меня прочь, и никто ничего не узнал бы…»
Именно так, поостыв, начала думать и сама дама. В этот же день она заявила чиновнику, что из-за странности происшествия совсем потеряла голову и поэтому требует, чтобы ее возлюбленного оставили в покое. Его немедленно освободили.
Надеюсь, теперь понятно, сколь многим обязаны мы превосходному порядку, с каким велось в нашем государстве делопроизводство? Ведь эту историю знали лишь три человека: лейтенант полиции, не в меру впечатлительный лакей и соблазнительно одетая дама. Но вот сегодня архивист листает опечатанное в 1733 году дело, к которому более не прикасалась ни одна рука, и история о смелом декольте всплывает на свет. Двести лет тому назад это декольте несомненно имело и других поклонников, но именно благодаря незадачливому лакею оно удостоилось чести войти в Историю, а говоря точнее, благодаря «бланку с королевской печатью».
Об этих документах было наговорено столько плохого, что лишний аргумент в их пользу не помешает.
Латур
В не слишком-то достоверных «Мемуарах» знаменитой жеманницы графини де Жанлис[122] мы находим описание следующего странного факта. Когда прославленному портретисту Морису Кантен де ля Латуру[123] нужно было из Парижа вернуться к себе домой в Шайо,[124] он, чтобы не тратиться на экипаж, спускался к Сене, раздевался, складывал одежду в узелок и, прицепившись к плывшей вниз по реке лодке или барже (то ли из экономии, то ли из неумеренной любви к гидротерапии), таким вот образом добирался до места назначения. Мадам де Жанлис не сообщает, в каком именно состоянии выходили из такого плавания его нежнейшие, сверххрупкие пастельные карандашики.
Предположим, рассказ правдив, но как же трудно в таком случае писать Историю! Ведь современники и соотечественники изображают Латура человеком в высшей степени озабоченным своей элегантностью, чрезвычайно «изысканным в одежде и необычайно чистоплотным». Если вышеупомянутые купанья и не противоречат последнему эпитету, то все же они грозили большой опасностью «платью превосходного черного бархата, кружевному жабо и тщательно напудренному парику», в которых он обычно появлялся.
Конечно, имея дело с художником такой величины, можно допустить все: Латур был личностью неординарной и сложной. Тот, кто решился судить о нем единственно по той грации, что запечатлелась в его будто созданных легкой рукой волшебника шедеврах, впал бы в заблуждение.
Внешне Латур был не слишком привлекателен: хрупкое телосложение, высоко задранная голова, горящие огнем глаза, тонкие губы. И хотя в своих автопортретах он придает себе победительный вид и насмешливую улыбку, он на самом деле был измучен неуверенностью, сомнениями и изнурен работой, трудность которой усугублялась близорукостью. Сверх того в его голове царила полная мешанина из идей политического, метафизического, космологического и этического толка, из которой он мучительно конструировал собственное представление о предназначении человека. Теперь его наверняка сочли бы неврастеником, но в XVIII веке этого слова, по счастью, не знали.
Неодолимые трудности искусства живописи были его наваждением. Сохранившиеся письма говорят о его необычайной взыскательности. «Живопись — все равно что море, которое надо выпить…» «Сколько требуется внимания, чтобы вопреки всем изменениям, которые поток мыслей и чувств сообщает лицу модели, сохранить впечатление цельности! Каких мучений всякий раз стоит поиск нужного приема! Каждый миг ставит новую задачу. А зависящее от погоды освещение — ведь оно изменяет все цвета!.. Любой снедаемый чувством профессиональной чести художник имеет все основания сетовать на бездну трудностей, которые ему предстоит одолеть». Сокрушается он и бедностью своих художественных средств. «Пастель — это воистину дьявольское искусство. Ни один ее тон не верен. Нужные оттенки приходится искать прямо на бумаге, накладывая штрихи множеством разных карандашей, вместо того чтобы работать одним. В живописи краска наносится кончиком кисти, и в случае неудачи, стерев верхний слой и открыв то, что было под ним, художнику ничего не стоит убрать ошибку…»
Также клянет он несовершенство своих глаз: «Картина, которая воспринимается только на расстоянии двадцати шагов, шокирует чувствительность взыскательных зрителей». Писать же вблизи неимоверно трудно. «Художник, работающий в двух или трех шагах от модели, вынужден непрестанно привставать, приседать, клониться то вправо, то влево в попытке ухватить то, что видно только издали. А до чего сложно передать лицо в перспективе! Если художник пишет лицо вблизи, ему никак не удается уловить одновременно оба глаза модели: у них разное направление взгляда. Но ведь именно от их согласия, от их „дуэта“ зависят жизнь и душа портрета!» Отсюда и происходит та нервозность, что делает «несчастного живописца похожим на сумасшедшего или по меньшей мере на субъекта с причудами и странностями».
Человеческая душа — вот что прежде всего стремится он воплотить. «В той или иной степени любой человек неизбежно томится своим положением, каждый несет на себе печать этой усталости. Вот ее-то и надо уловить прежде всего. Идет ли речь об изображении короля, генерала армии, чиновника, священника, носильщика или философа, нужно, чтобы на полотне он с головы до ног выглядел бы королем, священником или носильщиком».
Такого рода размышления художника в моменты, когда он стоит перед своей моделью, отчасти объясняют, откуда возникает то пронзительное ощущение жизненности, что охватывает нас при созерцании этих давно умерших господ и дам. Нам явлена их жизнь, их душа, их тайные мысли, их характеры и привычки — и все это посредством хрупкой пыльцы, нанесенной двести лет тому назад кончиком пальца! Поразительно! Читая латуровские письма, даешь себе клятву не относиться отныне к таким «воскрешениям», как к должному, и не забывать о душевных терзаниях, которыми автор оплатил свой шедевр.