Дверь приоткрывается и выпускает в коридор взмокшего красного Костю Седелкина.
— Уф, — говорит он, весело взглянув на Галину, — упарился…
И спешит к Селезневым, кричит с порога:
— Шур, припасла одежу-то? Давай сюда.
Шура подбегает к нему с марлевым свертком в руках.
— Вот, все тут. И полотенце…
— Ладно, разберемся.
Костя спешит обратно, берется за ручку двери, но прежде чем скрыться в банном, парном тумане, что подкатил на кухне под самую лампочку, издает короткий горький смешок.
— Чего? — спрашивает Галина. — Видно, весело там…
— Весело, — кивает Костя. — И смех, и слезы… Пацан совсем, ну, как есть пацан…
— Да неужто! — Галина невольно сбавляет голос и тревожно оглядывается на комнату Селезневых.
— Ужто, — подмигивает ей Костя и скрывается за дверью.
Галина и Пелагея обмениваются многозначительными взглядами. Мысль-то у них одна и та же, так что и слов не требуется. Суетная Пелагея бросает свой пост и спешит поделиться новостью с подружкой, бабкой Христей, что проживает на третьем этаже. Галина машинально опускается на табуретку. Ей самой тридцать с небольшим. Молодая еще и одинокая, по ночам душит ее собственная загустевшая кровь. Она уж грешным делом позавидовала маленькой Шуре: ай, ловка, ай, смекалиста! А выходит…
Дверь кухни широко распахивается, и в облаке парного, спертого и вот — вырвавшегося на волю воздуха Иван Фокин быстро проносит мимо Галины нечто вроде крупного, красного после бани ребенка, завернутого в простыни и полотенца. Она только и успевает заметить широкую мужскую шею и волосы, темные после мытья, влажные взъерошенные, видно, как ершили их полотенцем, протирая насухо, так и оставили, не пригладили.
У Шуры выпадает кружка из рук, теплый, сладкий чай расплескивается по полу. Вся она мгновенно слабеет. Перед ней, на кровати, вместо серого, запущенного, безвозрастного Кеши сидит, отпыхиваясь, улыбаясь смущенно, блаженно, синеглазый, чистенький, милый парнишечка с белесыми бровями, с мягким, розовым лицом. Кажется, там, на кухне, в железной ванне Седелкиных, вместе с недельной щетиной, вместе с грязью одинокой, неустроенной, бездомной жизни осталось и прежнее лицо Кеши — тусклое, угасшее, больное. Почти суеверный страх охватывает бедную женщину, и хочет она спросить, сколько же лет Кеше, и не может — комом встали слова в горле, пол уходит из-под ног…
— Получай своего красавца, — весело, торжественно говорит ей Иван, но голос его доносится до Шуры точно сквозь глухую, в три кирпича, стену.
— Так сколько же годков-то тебе? Глядишь ты совсем пацаном.
— По документам двадцать шесть. А если по правде — двадцать четыре. Нам в детдоме, если кто хотел, приписывали годик-два…
— Так-так, — роняет Василий Коноплин и быстро производит в уме нехитрый подсчет. — Да неужто ты на войну семнадцати лет попал? Дела, дела… — Василий потирает ладонью жесткий раздвоенный подбородок. — Ты, стало быть, детдомовский?
— Детдомовский.
Воскресный вечер заканчивается. В коридоре, кроме мужчин, — ни души. Дети уложены спать, самые егозливые — и те угомонились. Легли и взрослые, кому рано подниматься на работу. Тускнела лампочка под потолком: дело к ночи, и хорошее напряжение никому не нужно. Трое мужчин сидели на обычном своем месте — у стены, на корточках. Василий самый старший из них, ему уж за сорок. Лицо у него темное от высокого давления, глубокие складки кожи под скулами сейчас, при тусклом верхнем свете, черны, как пещеры. Кеша устроился на пороге комнаты, на детской скамеечке. За его спиной маячила возле кухонного стола Шура — гладила тяжелым угляным утюгом рубашонки, майки, штанишки ребят, свое истончавшее от носки ветхое белье. Утюг на подставку она опускала как будто с размаху, с резким грубым стуком. Кеша при этом всякий раз оглядывался через плечо, сутулился и понижал голос. И курил вроде бы тайком, прячась. А курил жадно, втягивая щеки, так что цигарка, из газеты и крупной махорки скрученная, вспыхивала сине-желтым огнем.
— И правда — никого у тебя?
— Никого. Может, и есть кто, да они обо мне не вспомнили, и я их не знаю… Был один человек, хороший, чужой мне совсем, а лучше родного, — помер прошлой осенью. Федором его звали. Я после госпиталя к нему прибился. Как братья мы жили.
— От ран, от болезни? — уточнил Иван Фокин.
— И раны были, и болезнь.
— Худо твое дело, — после недолго мрачного раздумья решил Василий. — Мы-то к семьям ехали, семьями были живы, а тебе на всей земле пуповины нет. Хоть бы одна родная жилка была, чтобы за нее зацепиться, пусть и дальняя совсем, а своя… У меня напарник по орудию к троюродной тетке ехал, только она и уцелела из всей семьи. Радовался: все ж не в пустой мир возвращался… Выпьешь маненько после бани-то? — перебил он себя. — Если что, найдется…
— Это можно, — ответил Кеша и опять оглянулся на резкий бряк утюга.
Василий поднялся и зашагал в свою комнату, мягко переступая крупными ногами в шерстяных носках.
Мужчины помолчали и стали свертывать еще по цигарке, последней уж перед сном. Сидели они лицом к Шуре, видели, как та гладит, как раскладывает выглаженные вещи — одни в комод, другие на стул, на завтра припасает. Лица их, очень разные, выражали одну, невысказанную мысль, или скорее, чувство озадаченности и примирения: мол, ничего не попишешь, так вот в жизни определилось. Тишина, что все глубже делалась и все плотней обкладывала их с двух сторон, лишь усугубляла общую неловкость. И сказать бы, что на язык просится, а нельзя, потому что и женщина, о которой думали они, услышит, да и Кеше знать про то не надо, раз сам не догадался.
— Морозит на дворе-то, — заметил Иван.
— Да, — кивнул Седелкин, — нынче рано. Глядишь, к ноябрьским снег выпадет.
— Оно и лучше. Встанет зима и лучше. Слякоть надоеда.
— И не говори. Вам-то еще ничего, только двор пройти, а дальше, до самой фабрики, каменка. А я до кирпичного как по месиву бреду…
— Сезон-то кончили или как?
— Обжиг кончаем не сегодня-завтра. А там ремонт у нас будет. Печи-то старые, чуть живы… Заново бы все делать надо…
Василий принес початую, заткнутую газетой «четверку», стакан и ломоть хлеба, круто посыпанный солью. Он вылил водку в стакан и протянул Кеше. Тот, прищурясь, посмотрел на стакан, отложил замусоленный бычок, выдохнул воздух, выпил — ровнехонько четвертую часть — и протянул стакан Ивану.
— Будем.
— Будем, — кивнул Иван и отпил свою долю. Кеша тем временем и хлеб поделил на четыре куска. Очень понравилось это мужчинам: по-фронтовому, по-братски, хоть по глотку, а на всех. Шура вынесла в кухню дымящий, попахивающий угарцем утюг. Трое мужчин-соседей невольно проводили ее глазами. Она вернулась, встала перед Кешей, сцепив руки у живота.
— Вы можете ложиться, я все припасла…
— Сейчас, — заторопился Кеша, досасывая цигарку, и с окурком, обжигающим пальцы, огляделся вокруг.
— Давай, я брошу, — подался к нему Иван.
Кеша кивнул благодарно, уперся ладонями в пол, напружинивая руки и приподнимая на них свое короткое тело, стал поворачиваться лицом в комнату. Фокин и Седелкин отвели глаза: хоть и сильные руки у парня, еще бы не сильные, если за себя и за ноги служат, а все ж тяжко глядеть, как он прыгает на руках через всю комнату, к высокой от пружинного матраса, с голубым от синьки кружевным подзором кровати. Василий молча встал, последовал за Кешей и помог ему залезть на постель. Кеша лег, дотянул одеяло до подбородка; заострившееся, напрягшееся лицо его разгладилось, стало спокойным и светлым.
— Спасибо за баню, — сказал он. — Вроде и сам я легче стал… Завтра вам поиграю, если хотите, только бы гармонь найти.
— Конечно, легче, — у тебя тело задышало. А гармонь найдем, — заверил Василий. — До завтра.
— Ага…
Шура закрыла дверь за соседом, щелкнула выключателем и скрылась в темноте. Некоторое время слышались шаги ее, шуршала одежда, потом — все стихло.
Теперь, в ночи, в отъединенности незачем было делать вид, что все благополучно, все как быть должно, и Кеша дал волю той сосущей, неразрешимой тревоге, что жила в нем который уж день. Глаза его широко, растерянно распахнулись, горькие складки обозначились в углах рта. Он выздоровел и, по совести, должен оставить этот дом. Но куда идти? Как живой встал перед ним базарный сторож Герасимов — красноносый старик, пьяница, который овдовел, с детьми рассорился и жил нелюдимом. Он и дальше бы так жил, но в последнее время скучать стал по уходу и заботе. Искал женщину, было привел одну, но через неделю прогнал.