— Мне не полюбовница нужна, — говорил он Кеше в минуту угрюмого похмелья, наваливаясь грудью на стол и моргая воспаленными, без ресниц, веками. — Старуху бы мне, чтобы по дому поделала, жратву приготовила, шмотки постирала. Только где найти такую? Старух-то нынче мало, перемерли все, что ли?.. А эта, Анфиска-то, ну, как есть, кобыла. Утром сама на диван, ноги завернет: «Похмелиться бы». Я ей: «Дура! Это тебе-то? Это мне похмелиться бы, а тебе за дела приниматься, печь топить, щи варить…» А ее еще и любить надо! Зачем мне такая, сам посуди.
Кеша угодил в сторожку, приютившуюся в углу базара, в той его части, где стояли коновязи и зимой рыжели на снегу навоз и просыпанное сено, — угодил от некуда деться. То ли старик сжалился над ним, то ли заскучал после изгнания Анфиски, — так или иначе пустил Кешу под свою крышу. Герасимов был нечистоплотен и отличался пакостным нравом, но Кеша все терпел. Надеяться на то, что он найдет второго Федора, не приходилось, и он рад был всякому привету.
Но и этот кров был у Кеши недолго. В октябре Герасимов опять «подженился», и вселилась в сторожку нескладная, ругливая женщина. Старику она ни в чем не уступала, на слово отвечала десятью и на второй день дала понять Кеше, что троим в сторожке тесно. Он некоторое время перебивался на вокзале, где спал на жесткой холодной скамейке. Один из поездов приходил ночью. Зал наполнялся людьми, дверь на веревке с гирей оглушительно хлопала, однажды гирю сорвали, и с тех пор дверь подолгу оставалась открытой. Пронизывающий ветер кружился в зале…
Было над чем призадуматься — в такой остудный мрачный закоулок своротила жизнь. Хорошо, если Герасимов и с новой не ужился, а это могло быть. Ну, а если ужился, — куда преклонить голову? Да и не по душе старик, совсем поперек души… Шура-то не выгонит, куда там, не дождется он от нее ледяного слова. Она-то не прогонит, да стыд замучает, сам побежишь, не оглядываясь, хоть под открытое небо, лишь бы не видеть худых, с набрякшими жилками, рук ее, скорбной тени усталости на лице, торчащих из порванных рубах, штанишек и чулок локотков, колен и красных пяток детей ее…
Минут пять назад в прикладке — пристройке к основному, прядильному корпусу — перестал гудеть и щелкать шкивом, большой, весь черный, промасленный мотор. И в цехе все остановилось, успокоилось, и тишина широко расплылась по нему, заполнив промежутки между машинами. Часть работниц побежала в столовую, другая часть, в основном женщины пожилые, экономные, а то и скуповатые, собралась в уголке, за столом возле старого, из красной меди титана.
— Ну, — заметила, оглядывая подружек, одна из женщин, Фаина Соловьева, сухая, плоскогрудая, — нынче мы богатые. Нынче у нас своя столовка.
И верно — богатые. Лежали на столе, на газетах и листках из школьных тетрадей, в которые были дома завернуты пресный пирог и печеные яблоки, хлеб, намазанный яичным желтком, огурцы соленые и картошка в темной тонкой кожуре, подсахаренная рябина. Уборщица тетя Поля добавила к этому богатству мешочек с ягодами шиповника.
— Вот и мой гостинец: угощайтесь, товарки…
— Ишь ты, не забыла, — улыбнулась Катя Зимородкова.
— Как же забыть, раз обещала. Он очень полезный, а у нас-то на улице прямо растет, я всегда его собираю.
Женщины охотно запускали руки в мешочек, брали по горстке сморщенной, черно-красной ягоды, сыпали ее в кружки и шли к титану — за кипятком. После четырех часов работы, когда все движения сведены к самым необходимым, повторяющимся минута за минутой, подчиненным машинам, — в охотку им было сидеть за столом, подносить кружку под широкий медный кран и смотреть, как бежит в нее дымящийся кипяток, а потом спешить с раскаляющейся кружкой к столу, на свое место. Ягоды в кружках одни всплывали, другие так и оставались на дне, но все разбухали, распаривались и окрашивали воду в тот желтенький, прозрачный цвет, какой бывает у спитого чая.
— А душиста-то, — сказала Маша Цыганкова, наклоняясь и вдыхая теплый парок, облачками поднимавшийся из кружки.
— Эта ягода от многих болезней, — пояснила тетя Поля, мешая ложкой в своей кружке. — И ты помешай, подави ее, чтобы она весь сок отдала, вкусней будет. На вот ложку-то…
Покуда настаивался чай, женщины поделили пирог, огурцы и картошку — хоть по кусочку, а всем, так что разнообразным вышел обед, из трех блюд, считай. Ели неторопливо, бережно, чтобы и крошка не пропала, поглядывали друг на друга и на все вокруг, примелькавшееся, знакомое, родное: помятые жаркие бока титана, тележки, на которых возили холсты и ровницу, темные старые фабричные стены, ворсистые от налипшей пыли и пуха, как и тусклая рабочая одежда самих женщин.
Это их недолгое застолье в недолгой тишине и покое складывалось годами. Весной оно было победней, поскромней, осенью побогаче, а начиналось у машин, где серый пух толокся в воздухе, потом то ли мастер смены позаботился, то ли еще кто, только появился этот стол, поживший уже, смуглый, с дырами от выпавших сучков, и такие же бывалые, по-деревенски поместительные лавки на растопыренных четырехгранных ногах. Все, что собрались за этим столом, до подноготной знали друг друга, и одно-два слова порой заменяли женщинам целый разговор. Вот и теперь Паша Куликова, с хрустом откусив пол-огурца, обронила:
— А я Охметку видела…
— Да ну, — отозвалась Ольга Севастьянова. — Приехал, значит.
— От складов бежал. Длинный, в халате и тюбетеечке. Синий весь…
— Это хорошо, — заметила Маша Цыганкова. — Авось, смеска пойдет получше, со свежинкой.
— Раньше бы приезжал, или одевался бы теплей, — пожалела и упрекнула одновременно Охметку тетя Поля, прежде, в более молодые годы тоже работавшая у машин. — Чай, октябрь на дворе, а он в халате едет.
На том разговор и кончился, и, короткий, невнятный для постороннего, для этих старых фабричных женщин он был значителен и обещал в будущем более спорую, а значит, и полегче работу. Паша-то Куликова жила в узенькой улице за хлопковыми складами, мимо них ходила. «Охметками» женщины называли узбеков, что ежегодно, обычно осенью, появлялись в этом фабричном городке, и появление их означало, что из великой дали, из Узбекистана, дошел наконец и сюда вагон с новым, свежим хлопком. Видно, один из первых посланцев, сопровождающих этот вагон, прозывался Ахмедом. Каким-то случаем имя узбека стало известно, и женщины фабричные с легкой руки присвоили его всем последующим. Если смуглый, в волосатом халате и тюбетейке на бритой голове, то и Охметка.
Катя Зимородкова, прихлебывая шиповниковый чай из кружки и как бы продолжая разговор, думала о том, что покуда работа идет неважно, и что, может быть, нынче последняя трудная смена: раз новину привезли, должна она поступить на фабрику, должна проявиться более гладкими сменами.
«Хорошо бы — полегче-то, — рассуждала она. — Глядишь, тут полегче, там полегче, сниженье цен опять к празднику — вот уж и жизнь в радость…»
Она заметила соседку свою по машине Шуру Селезневу. Та, видно, возвращалась из столовой — держала в руке стеклянную банку.
— Шур, — окликнула, — посиди с нами…
Шура на ходу повернула голову, посмотрела на застолье и, помедлив, подошла, присела на конец лавки, возле Кати.
— Уж отобедала?
— Да вот, — кивнула Шура на банку.
— Чем там сегодня кормят?
— Суп был овощной…
— А тут у тебя что?
— В банке-то? Треска с гарниром.
— А… — Катя поморщила губы в тусклой, соболезнующей усмешке и показала глазами на мешочек, в котором еще темнела горстка ягод. — Попей чаю. С шиповником.
Шура неуверенно, скорей, машинально мотнула головой.
— Попей, — сказала Катя настойчиво, поднялась и шагнула через лавку. — Сиди, я налью.
И направилась к титану, вытряхнула из своей кружки в ведро под краном размокшие ягоды, ополоснула ее. Ольга, напротив которой присела Шура, тяжелым, суровым взглядом уперлась в дебелый на срезах, разваренный кусок трески в банке.
— А Нюрка Козлова все сама подметает, — сказала она раздумчиво. — А у ней трое. Хоть бы трынку детям отнесла. «И мне, — говорит, — жить надо, не все им». Завмаг Петушков к ней похаживает…