Литмир - Электронная Библиотека

— По-всякому у нас бывает, — многозначительно возразил Пантюша, поглаживая крупной, сухой, шуршащей ладонью голую совершенно, коричневую голову. — Я навидался. По-всякому…

И продолжил о пчелах и между прочим сказал, что этой малютке дано особое чутье на дурного, неискреннего, с двойной душой или злым умыслом человека. У знакомцев, бывает, годы уйдут, прежде чем узнают они это тайное, недоброе в нем, а пчела мгновенно его разгадывает и уже не принимает, так и гонит иной раз.

— И хмельных не терпит, — говорил он по-стариковски охотно, не обращая внимания, как принимают его болтовню. — Даже и меня. Тут один гостил, шофер бывший, всякий день пил, так она его все в лицо норовила жалить. Вот такой распухший ходил…

— Первый раз тут? — спросил Пантюша, круто меняя тему разговора.

— Тут первый, — ответил чернявый, коренастый. — А вообще-то уж сколько лет помогаем. В других местах прежде косили.

— Это хорошо, — одобрил Пантюша. — Прошлый год здесь старики работали. Нынче, стало быть, они в другом месте. Надо, надо помогать. Помощью люди крепки. Мы-то тут все старые, последний завод в нас выходит. Вся наша молодь в городе. И вы из города… Это правильно. Еще-то сюда приедете?

— Нет, — покачал головой черноволосый. — Разве у тебя тут смахнуть, на пасеке? Ты… это самое — без церемоний. Я приметил — в натугу тебе.

— Не, я сам. Потихоньку. Пчела беспокойства не любит, а у вас тут больно шумные.

— А… Ну, смотри. Наши бабы еще побеспокоят, сено сгребут.

— Это ничего. Завсегда пожалуйста.

Чернявый и крепенький поднялся из-за стола, осторожно, без тревоги, смахнул пчелу с засученного рукава рубашки.

— Спасибо, дед, на сладком. Живи…

— Поживу, поживу, еще, — поблагодарил Пантюша, следуя за косцами и путаясь в отросшей траве..

Постепенно лицо старика и даже борода и сизо-желтые брови приняли выражение озабоченное и нетерпеливое. С луга сильно потягивало обвядшей слабеющей травой, что плоско и скудно, валками лежала теперь по земле. Пантюша прошел в сторожку, отыскал там на полке брусок, снял косу со стены и пристроился у порожка править ее. Железо косы за осень, зиму и весну, потускнело, покрылось рыжим налетом. Вообще-то косить лучше всего на утре, когда роса еще не сошла, но Пантюше не терпелось и проверить себя еще раз, и просто заняться делом, в котором прежде немного было равных ему. Может, надеялся он, в первый-то раз потому и не вышло, что хвалиться захотел, хвастаться… Он попробовал лезвие пальцем, вроде ничего, но для порядка еще пошаркал по металлу бруском, очищая рыжий налет, наклоняясь правым, более чутким ухом и с наслаждением слушая близко шершавый, жесткий, привычный звук. Наслушавшись, прошел в дальний, особенно заросший угол пасеки и стал валить крапиву, лопухи, конский щавель, густо осыпанный бледно-зеленым семенем. Недолго валил — отяжелели руки, одеревенела поясница. Пантюша бросил косу, с кряхтеньем сел возле и заплакал о себе, о старческой немощи своей, такой стыдной и одинокой в этом погожем, сенокосном дне. Лицо его морщилось, дрожало, скудный пот блестел в складках кожи на лбу и запавших висках, и, казалось, он же сочится под глазницами.

А за пасекой, на угоре, уже ворошили сено женщины, чтобы подсыхало скорей, и певучие, то грудные и мягкие, то серебристые, тонкие голоса их рассыпались широко, плыли над загородкой и мешались с горячим послеполуденным жужжанием пчел. Беспечность, молодость и душевный мир звучали в ленивой, дельной перекличке их, и старику верилось — они, далекие, незнакомые эти женщины, вечны, как иван-чай, выпустивший легкий цветок, как медовая смолистая дрема и вся эта теплая, летняя, обжитая земля. Если бы и там, за пределом, была все она же, родимая, если бы не разлучаться с ней!..

Он долго еще вздыхал и плакал, жалко моргая нагими, без ресниц, веками, а рядом лежала коса — спокойно, холодно лежала, ждала, кто ее возьмет. Ей, косе, все равно было кто, — Пантюша или другой человек, и так же все равно было пчелам, что проносились в воздухе и ползали возле летков: они работали.

Любовь Гусева

— Лю-у-ба… Лю-бовь Гусева-а…

Это я кричу в тесном сыроватом ельнике, сложив ладони рупором и запрокидывая голову.

Ели не шелохнут грузно свисшими зелеными рукавами, на нижних, черных, обломанных суках их там и тут дымно синеют тенёта. Голос мой отзвучал. Кажется, и не ушел далеко, а весь иссяк тут, в ельнике, запутался и повис паутинками в хвойных лапах. Но нет, справа откуда-то, из лесных глубин, доносится высокий, протяжный, неожиданно близкий отзыв:

— У-гу-у!..

— Любовь Гусе-ва! — раздается откуда-то слева. Это Нина угадала, что не просто так я кричал, и подхватила игру.

— Я-а тут! — откликается Люба, и в голосе ее тоже лукавинка и веселье вместе.

Я доволен, но мне этого мало — быть довольным одному, и я, окликая Нину и уже не глядя под ноги, выбираюсь из елок сначала на папоротниковую сухую полянку, а потом на опушку березняка, по которой ходит, принагнувшись, Нина.

Мне неудобно спрашивать сразу о том, ради чего я и выбрался к ней, и я для начала заглядываю к Нине в корзинку.

— Много ли набрала?.. Ого..

— А ты?

— Есть маленько… А здорово я придумал? Любовь-то Гусева…

— Хорошо, — одобряет Нина. — Ты у нас смекалистый.

— Ведь и в самом деле Любовь Гусева. Он-то ее любит, я знаю. И быть ей Гусевой, скоро.

— Это уж точно.

Я вздыхаю от полноты чувств и некоторое время иду рядом с Ниной, хотя это пустая трата времени — искать грибы там, где прошла она. Славно жить на свете, славно разделять счастье близких тебе и дорогих людей, особенно, если ты в это счастье вложил что-то свое, пусть самую малость. А мы с моей женой Таней, вложили — в октябрьские праздники взяли и познакомили моего верного друга Гусева и ее двоюродную сестру, Любу. С той поры возле нашей молоденькой семьи завязалась другая, новая, будущая — семья Гусевых. Эх, жаль, нет сейчас рядом моего друга. Услышал бы он, как мы кричим здесь «Любовь Гусева». Ему, наверно, было бы приятно. Но он сейчас в далекой, шумной, летней Москве держит экзамены в аспирантуру — пусть сопутствует ему удача. Жаль, нет рядом и моей Тани, она тоже бы порадовалась. Впрочем, она неподалеку, в городке, из которого мы приехали в лес, но, если Москву я еще могу представить, бывал там, то место, где она сейчас находится, для меня, как для любого из мужчин — не врачей, — за семью печатями. Одно я знаю уверенно: там, где-то возле ее палаты есть еще одна, и в ней, в этой второй палате, вот уже четвертый день живет мой крохотный сын. В семье нас стало трое: я, Таня, и он — Олег, Андрей, Игорь, я еще не решил, как его назвать. Гусевым это все еще предстоит, у них это все далеко впереди, в будущем, а сейчас у них происходит то, что для нас стало медовым воспоминанием, и я легко угадываю это, происходящее с ними, по их лицам, интонациям, отдельным словам, по тому, например, как Гусев вспоминает о Любе. Ничто под солнцем не повторяется буквально, черта в черту, и у них это, узнаваемое, пережитое мной и Таней, происходит особо, по-своему. Мы с Таней, когда познакомились, а познакомил нас Гусев, жили в одном городе. Они живут в разных; мой друг здесь, Люба — в Подмосковье. Встречи у них редкие, но зато и горячей, значительней, а между встречами письма, его — с разбежистым, стремительным, постепенно укрупняющимся почерком, ее — по-московски сдержанные. Вот и опять они не вместе, хотя Люба приехала в отпуск. Так уж случилось, что ее отпуск совпал с экзаменами Гусева, и он теперь в Москве, а она здесь, с нами, и скучает по нему, и вчера, когда ее застал у нас отвесный и ровный грибной дождь, сама первая предложила:

— А не пойти ли нам завтра в лес?..

Думая о Любе, Гусеве, Тане и своем трехдневном сыне, я сам не замечаю, как схожу с лесной, кое-где скользкой, влажной дороги и теряю Нину из вида. Тут мне подвертывается поджарый подберезовик на серой, хрусткой ножке, а еще через несколько шагов и «коровка» — коренастенький, с темно-красной шапкой, и грибной азарт, что давно уже водит по лесу Любу и Нину, захватывает и меня. Теперь я намеренно ищу березняки, забираюсь в мелколесье, в сырые, пахнущие прелью овражки и ворошу траву на их склонах, возле полусгнивших пней, и беру все, что мне кажется годным: высыпавшие семейкой лисички, краснухи, мелово-белые на изломе румяной или багряной шляпки.

48
{"b":"234205","o":1}