После того как пол был вымыт и проложены по нему истертые, латаные домотканые дорожки, они вновь разговорились. Впрочем, говорила больше Шура, Кеша слушал, кивал, вставлял порой слово-два. А она, довольная, что успела управиться с делами, вспомнила лучшую, беспечальную пору своей жизни. Как приехала из глухой деревеньки в этот город и поступила на фабрику ученицей ленточницы вместе с тремя другими девчатами, тоже деревенскими: «Мы все тут из деревень». Хорошее, молодое было время. Жила Шура у дальней своей родственницы по матери, во Фрянькове, бегала с подружками на работу, на танцы, в кино — «как воробушек порхала». Покупала на базаре раскрашенные, «страшно красивые» фотографии с целующимися парами, голубками, цветами и стишками про любовь. Мечтала — и у нее так будет. А вышло у нее совсем иначе — просто и неожиданно.
Поставили ее «вкоренную» ленточницей на комплект помощника мастера Петра Селезнева. Он лишь незадолго до прихода Шуры получил свой комплект. Это был серьезный, дельный парень — сероглазый, темноволосый, с четкими и твердыми чертами лица.
Шура, рассказывая, то усмехалась с милой, девичьей лукавинкой, то задумывалась. Кеша слушал и смотрел зачарованно, с грустью, на игру ее лица, догадывался, что оно, ее лицо, тоже припоминает те далекие, счастливые мгновенья и молодеет, преображается, живет, как тогда.
— Ну, вот, работаю я и ни о чем таком не думаю, — искренне заверила Шура, так искренне, словно все происходило сейчас, теперь. — Только раз выхожу с ночной смены, гляжу — он стоит у проходной, оперся на палисадник спиной, покуривает. Я еще, как прошли мимо, говорю подружке: мол, вон мой поммастер, кого это он, интересно, поджидает? В другой раз с вечерней смены иду — опять он стоит, дождь его так и полощет, а он только воротник поднял, нахохлился и стоит поеживается. Мимо пробежали, я подружке и говорю: «Видать, крепко его какая-то присушила. Под дождем мокнет, а ждет». Однажды с заработки иду — опять он, а подружку мою, Нину, к тому времени в другую смену перевели, и шла я с женщиной из нашей бригады. Вот и говорю ей: «И как он умудряется вперед нас выбежать? Все поммастера еще смену сдают, а он уж тут. И ладно бы после ночной или вечерней, а то ведь днем, начальство как раз сейчас с обеда идет. Заметят — влетит ему…» И еще раз с ночи иду, зима уж, ветер крупку несет, темно, холодно. Иду, причем одна, так получилось, а он стоит все на том же месте. Заметил меня, от палисада отделился и говорит: «Шур, — говорит, — ведь я тебя жду, а ты все не одна, все не одна…»— Она замолчала, с недоверчивой, брезжущей улыбкой глядя далеко куда-то, может, на себя, прежнюю, счастливую посмотрела из этой бедной комнаты, из этого буднего осеннего дня. — А я, когда опомнилась, спрашиваю: «Ведь год почти вместе работаем. Неужто в цехе не было минуты сказать?» «Нет, — отвечает, — цех это цех, там о деле надо думать». Вот так у нас с ним было. Кто знает, — говорят хорошо было, по-своему. — Шура прерывисто вздохнула. — Много было хорошего, и нет его, а помнится, живет в нас. Война это все через себя перекинула, и только…
Кеша молча кивнул и оглянулся на рамку с фотографиями.
Двери квартир распахнуты в коридор, так что сокровенная жизнь каждой открыта всем другим и сливается с ними в одно общее, обыденное, понятное. Всем миром, всем этажом организуется баня для Кеши. Пресные клубы пара выплывают из кухни и тонким потом оседают на стенах коридора и окнах квартир, крепко наносит щелоком и пересохшей глиной, которой с утра обмазана стена печи вокруг дверцы. Глина трескается, а в трещинах ртутно зияет раскаленное месиво торфа, объятое фиолетовыми прозрачными волнами пламени.
Вечер воскресный, и вся детвора в коридоре. Одни играют в уголке, другие, постарше, в очередь катаются на трехколесном, довоенном еще велосипеде, педали которого ржаво и тонко скулят, когда их проворачивают нетерпеливые детские ноги; третьи, школьники, среди них Вова и Юра Селезневы, роятся возле входа в кухню, у них свой, особый разговор, и, если прислушаться к нему, можно уловить, что больше всего дружков Шуриных мальчишек занимает, кто им «этот дядя», насовсем он у них или нет, правда ли, что хорошо поет, играет на гармошке и где же гармошка, может, он ее пропил.
А «дядя» сидит там, в кухне, на скамье, возле длинной вереницы столов, которые все вместе похожи на рабочий верстак и заставлены примусами, керосинками, кастрюлями, чугунами. И верно — без конца тут работают: готовки, стирки, варки. Кеша смущенно ежится, поводит лопатками под ветхой рубахой, бормочет: «Да ладно, мужики, лучше не надо. Доскребся бы я до бани-то». А мужчины, все трое, хоть и делают вид, что заняты вроде пустяком сущим, озабоченно переглядываются, порой перекинутся парой слов, а то мимоходом шугнут любопытного мальца, что озираясь на ребят, которые грудятся у двери, бочком-бочком, шажок да еще шажок, уж тут как тут, возле Кеши, словно разведчик перед общей атакой.
— А ну-ка, давай отсюда. Нечего, нечего. Нас, что ли, не видел? Наглядишься еще…
Дети заметливы. А тут Иван Фокин через весь коридор несет от Седелкиных большую железную темно-серую ванну, похожую формой своей на плетеные санки, в головах высокую, а в ногах низкую. Сам Седелкин спешит на кухню с бритвенным прибором: помазок в металлическом стакане, прямоугольный узкий футляр с бритвой.
В комнате Селезневых открыт сундук и, смугло-золотая изнутри, светится его крышка. Шура сидит на коленях перед ворохом мужниной одежды, сладко-ядовито пахнущей нафталином, кое-что — рубашки, кальсоны, майки — развертывает, встряхивает на вытянутых руках, некоторые вещи аккуратно складывает в сторонке. Это майка, трусы, рубаха, залатанный на локтях, но вполне еще хороший пиджак. Шура вздыхает — о многом напомнили ей эти вещи, когда-то новые, купленные для Петра в дни дачек и авансов. Она складывает все остальное опять в сундук, закрывает его и накидывает сверху самодельный, сшитый из лоскутков коврик.
И прежде на этаже частенько готовили щелок, который так промывает волосы, что они делаются тонки и легки, как пух, и прежде кипятили и набирали в баки горячую воду. На кухне купали всех малых детей. Порой и сами хозяйки, изустав так, что уж не до бани, мыли головы и наскоро споласкивались здесь, обыкновенно поздно вечером, когда большинство комнат запиралось изнутри на крючки и затихало. Но никогда еще это не было делом чуть ли не всех семей.
Дверь кухни захлопывается, возле нее в коридоре, точно дежурная, садится на табурет сердитая, согнутая в дугу Пелагея. Ребятня ее обступает.
— А там дядю моют, да?
— А как он обратно-то пойдет?
— Кыш-кыш, — отмахивается Пелагея от самых назойливых. У нее всегда что-нибудь болит, и потому вечно она недовольна. Вот и сейчас пожигает, томит желудок.
Галина Порошкова было разбежалась на кухню, но, увидев закрытую дверь и Пелагею на табурете, как на стену наталкивается. Да, ведь сегодня баню затеяли для Шуркиного инвалида. Она нерешительно мнется, прислушивается, прикрывая любопытство свое пустячным разговором с Пелагеей о том, как не поморозить в сарае квашеную капусту.
— И-и, милая, — рада поговорить и понаставлять Пелагея, — этот «секрет» мне еще бабка моя открыла. Значит, так. Бочку-то надо не на голую землю ставить, а в опилок, в опилок ее врыть, да чтоб сухой был. Он вроде шубы тогда, и никакие уж морозы капусту не тронут, и она в мае как ноябрьская будет, крепкая да белая. И от засолки еще зависит, солить тоже надо умеючи…
Галина кивает и не сводит глаз со старухи, но слушает она другое — то, что происходит на кухне. А там журчит и плещет вода, гулко гудят мужские голоса, звенит таз, с размаху поставленный на цементный пол. Галина ловит эти звуки и думает о том, что завтра ей на заработку, с войны так повелось, начинают за час раньше обычного, то есть в четыре утра, чтобы к пяти станки и машины, остывшие, застоявшиеся за выходной, поразошлись, поразработались. Ей, выходит, встать надо в три утра. Сейчас бы самое время ужинать да ложиться. Эх, не догадалась она раньше-то все в комнату перенести.