И гордится своей мудростью. «Нет, бросить семью — ну что ты! Семья есть семья. Пусть она у него будет, и пусть будет наш неумолкаемый праздник!»
Я уставилась в свой чай, я строю горькие планы: вот и у меня теперь будет неумолкаемый праздник. И я буду ходить в ресторан со Славиковым.
Как будто стою у открытого люка самолета — и мне прыгать вниз. И никакой другой возможности у меня впереди нет.
— Хорошо! — радуется Ольга в трубку. — Ну, пока!
И оборачивается, разгоряченная, румяная. И натыкается на унылое молчание у нас за столом.
— Ой, у вас гости! ...Здравствуйте! — кланяется она отцу. И не может сдержаться, сообщает мне: — На выставку Гордина завтра идем в Дом искусств. Слышала про выставку?
Значит, не ресторан, а выставка. Ну что ж, разнообразно красивая жизнь...
— Слышала, — буркнула я и с унынием подумала, куда положить отца спать. А думать тут было нечего: на кухне раскладушка все равно не помещается. Значит, не поговорить сегодня с Мишкой. Может, и к лучшему.
— Садитесь с нами ужинать! — сказал отец и испуганно взглянул на нас, на хозяев.
— Ой, что вы, спасибо, я не ужинаю! — замахала Ольга руками.
Я вяло поднялась проводить ее. Ольга глазами спросила в коридоре: кто это?
— Отец, — удрученно шепнула я.
— Надолго? — встревожилась Ольга.
— Похоже, да.
— Ну, старуха! С «радостью» тебя, — трагически посочувствовала Ольга.
Я покорно вздохнула, опечалив глаза. Ольгино сочувствие было приятно и облегчало мою совесть: значит, я не такое уж чудовищное исключение из рода человеческого и, может, даже лучше других: все-таки я не выгоняю отца из дома.
Я заперла за Ольгой дверь.
Мишка мыл посуду.
Я постелила отцу и попросила его помыть ноги. Он послушался. Чтобы дать ему лечь, я вышла из комнаты. Но на кухню, к Мишке, не отважилась: там было тихо...
Маясь в коридоре, я машинально сняла трубку и набрала самый наезженный номер — Шурин. Не знаю, зачем. Долго не брали трубку, и я уже хотела положить, но раздался, наконец, торопливый ответ — мужской:
— Алло! Алло! ...Уйди, Билл, уйди на место! ...Повторите ваш звонок, вас не слышно!
На «повторите» я окончательно узнала голос Ректора по характерной картавинке и положила трубку. Мне было стыдно, как будто я что-то подсмотрела или подслушала.
«Бедная Шура», — только и подумала я. Поздней ночью я спросила шепотом:
— Ну, был?
— Где? — спросил он.
Ах, как это было на него непохоже. Я промолчала, чтобы пристыдить его за это «где».
— Был, — сказал он. Вздохнул.
У меня тоскливо забилось сердце.
— ...Все нормально, — пробормотал он. — Ты не думай, все нормально.
Голос растерянный.
Научился у Шуры, — с раздражением подумала я. — Та, мироносица, тоже в опасных положениях знай твердит: «Все хорошо, все нормально...»
— «А что ж пустяк? Пустое дело: кобыла ваша околела. А в остальном, прекрасная маркиза, все хорошо, все хорошо», — презрительно прошептала я.
— Все нормально, — повторил он, как попугай. — Ты не беспокойся. Я тебе потом все расскажу. Не сейчас.
Отец виновато вздохнул на своей раскладушке...
За стеной, в квартире соседнего подъезда, рыдала женщина и сквозь слезы укоряла кого-то. Мужского голоса не было слышно.
Господи! — подумала я вообще.
Глава 5
Проснулась...
Темно, но громыхают трамваи. Значит, утро.
Как жить дальше?
Отец пошевелился — тоже не спит.
А может, ему вернуться, если позовет мать? Да вот то-то и оно, что не позовет. Знаю: едва скрылся — она его с облегчением забыла навсегда, как груз с плеч свалила. Чтоб и воспоминаний не держать, так они тяжелы.
Ну, а позовет — вернется?
Я представила всю их жизнь в одном только взаимном выражении их лиц, которое появляется, когда они вместе, — выражение напряженной выжидающей ненависти, как перед дракой: а ну вдарь! — нет, ты вдарь! — нет, ты! За многие годы они так уронили себя друг перед другом, настолько перешагнули в ссорах все границы, что хорошими им уже не хотелось казаться, а наоборот, каждый превратил другого в яму для своих душевных отбросов.
Тошно. Конечно, он сегодня напьется. Найдет магазин и напьется.
Чужая беда утешает. Думаешь: не со мной. Либо: не со мной одной. Да и пожалеешь бедных.
За стеной, где вчера плакала женщина, зазвонил будильник. Вот ночь-то, наверное, не спала от обиды, а только успела задремать — звонок.
А сколько таких ночей было у мамы! Я помню. Плачет всю ночь, давится в подушку, кричит на отца шепотом (чтобы нас не разбудить) и корит, потом всхлипывает уже без слез, койка вздрагивает — а он ничем не может ее успокоить, потому что действительно виноват — не оправдаешься, и изменить-то ничего не может в своей гиблой жизни и в своем пропащем характере.
За это он ее и возненавидел — за свою неискупимую вину. И научился злобно отвечать на ее упреки, и уж тогда они стали упражняться в несправедливостях, а сперва отец только молчал. Она плачет, мучается — а он молчит — и не утешает ее. Не успеет она нахлюпаться и задремать — а уж рассветает: вставать, корову доить, в стадо прогонять, и остальная круговерть работы — до самой темноты. А мне нет бы встать да подоить за нее корову — я ее мысленно пожалею и дальше сплю, мне спать слаще.
Вот и наверху будильник зазвонил: Ольга. Слышно было, как она встала — и тут же включила музыку. Вот кто молодец, вот кого не пожалеешь. Она делала под эту музыку зарядку минут двадцать, никак не меньше: прыгала и
бегала на месте, ритмично сотрясая потолок (наш стеллаж чуть подрагивал), и громко, с какими-то радостными вскриками дышала. Потом у нее зашумел душ, и от этого здесь внизу загудело в трубах, но вскоре наладилось и перестало.
Потом хлопнула дверь наверху, и Ольга заспешила по лестнице вниз. Тут отец вдруг встал с раскладушки и подкрался к окну. Я сообразила: пошел посмотреть на эту диву, на карлу эту чудну́ю, как она выпорхнет из подъезда. Значит, и он проследил весь ее утренний комплекс.
Мне стало смешно: вот ведь у него горе — а ему любопытно. Я вспомнила, как он вчера смотрел на Ольгу у телефона: видно было, что несоответствие ее возраста и вида причиняло ему какое-то неудобство, какое-то, может, даже страдание и обиду. И вот: поднялся, смотрит. Скосился вниз, как любопытный медведь.
А я тоже хороша: жизнь кувырком, а я развлекаюсь, глядя на него.
Пораженный в самое свое воображение, он отошел от окна и снова влез под одеяло.
...Они с матерью в молодости тоже собирались жить по-новому: красиво и необычно. Да жизнь как-то незаметно их победила и вогнала в колею. Мать стала бабой. Он стал мужиком. А ведь они были передовая молодежь культурной революции, родились в семнадцатом году, кончили семилетку и работали на «чистых» должностях: мать в конторе колхоза, отец — счетоводом на кирпичном заводе.
Активистами были, боролись с темнотой, невежеством и религией.
А потом все эти гармошки-частушки — и копилась, копилась отцова вина, — и до того дошло, что, когда началась война, он чуть не с облегчением, чуть не с радостью ушел: избавился. Думал: может, хоть убьют.
Это он как-то спьяну в обиде проговорился. Мол, я от матери за всю жизнь слова доброго не услыхал.
И прочее.
— Лиля... — тихо позвал он и привстал, скрипнув раскладушкой.
— Что? — вдруг Мишка опередил шепотом — чтобы, значит, не дать меня разбудить. Выходит, тоже не спал.
Веселая жизнь!
— На работу все ушли! — беспокойно прошептал отец.
— Ей к половине одиннадцатого.
Я ревниво вслушиваюсь, к а к он обо мне говорит, как он говорит «ей»? И вот: он хорошо говорит «ей», он как родной говорит «ей»! Что же это, ничего не понимаю...
— А. А чё не спишь?
— Так...
— Красота-то какая: утро, а в избе тепло, не надо вставать топить.
Мишка не ответил.
Отец вздохнул для завершенности диалога, беспокойно повозился, и снова тишина в доме.