И вот он мечется от дерева к дереву в настигающем свете фар, и вот ведь: дожил до последней точки, дальше уже нужно пропасть, зажмурив глаза, — ан никак не пропадается, и продолжать эту точку некуда: точка. И тебя догоняют и опять водворяют, как в тюрьму, в то же бесконечное повторение дня за днем.
— Гала́свита, — бормочу.
— Что? — рассеянно переспрашивает Мишка.
— Тетя Даша говорит: гала́свита. Значит, куда глаза глядят...
Мишка мне говорит:
— Я думаю, все она понимает. Но так ей проще: «Как напьется — так дуреет». Ведь столько работы, до того ли...
Ночью в черемухе тишь да звезды, а он все мучается:
— В чем же тут дело, в чем же дело?.. Ну, был бы он подлец — тогда понятно: сам себе опостылел. Но ведь он «всю жизнь интересовался, где бревно потяжельше, чтоб, значь это, его поднять» — и не находит себе покоя в старости, — почему, Лиля?
Меня спрашивает, почему! А я готова расплакаться, как ребенок при заблудившемся взрослом. Что я могу ему ответить? — я за него держусь, как дитя за материн подол. Мне только ждать, когда он сам до всего дознается, до самого центра жизни — и потом научит меня.
Тут я вспоминаю про лангеты, и приходится встать. Выкладываю лангеты на тарелку, пишу записку: «Папа, поешь!» — на тот случай, если он встанет раньше меня. Испытываю от своей заботливости хорошее чувство. С этим чувством ложусь, и продолжается лето... Именины.
Именины. Тетя Даша давно теребит дядю Федора:
— Пойдем, дед, домой, уже хватит.
Но дядя Федор пьянешенек и «интересуется, чтоб, значь это, угостить» соседа. Сосед трезв и спесив.
— Он у нас, значь это, самый наибухгалтерейший, — уважительно поясняет дядя Федор тете Даше и сам себе поддакивает, кивая головой.
Сосед, мобилизуя все свои демократические возможности, ухмыляется, обнимает дядю Федора и проводит обманный прием:
— Ну, Федор Иванович, давайте сперва вы, а я тут же за вами.
— Э, не-е, — не поддается дядя Федор на хитрость, нетвердо грозит пальцем, и тетя Даша, махнув рукой и в сердцах сказав: «А чтоб ты сдох, дед!», уходит домой одна.
Дяде Федору наскучивает куражиться над важным соседом.
— Ну, доброго здоровьичка, Николай Степанович! — трезво произносит он, глотает свою стопку и встает, потеряв интерес.
Конечно же, по дороге домой он упал в речку.
— От же гад такой! — ругается тетя Даша, для свидетельства указывая нам на его мокрую одежду, ворча, достает из сундука сухое белье и уходит в комнату стелить ему постель.
Он сидит на ступеньке крыльца, чуть покачиваясь, взявши голову в руки, и не слушает тети Дашиных слов, погруженный в свои думы.
Мы с Мишкой — за столом на веранде. Мухи лениво гудят над миской с медом. В синем проеме раскрытой в сумерки двери виден дядя Федор. Он сидит, горестно запустив руки во взлохмаченные волосы, мокрый, пьяный и величественный.
Мишка весь в себе. Я привычно жду, когда он вернется. Свет не включаем: попрятались.
Длится, длится что-то осторожное, неуловимое, хорошее.
— Шум в голове... Шумит, шумит... — пожаловался дядя Федор в темноту.
А Мишка — понял, кивнул и печально сказал сам себе: «Знаю. Это шум смерти».
И заплакал.
И я тогда тоже заплакала, потому что больше ни у кого нет, и у меня самой очень, очень долго не было такого мужа.
А дядя Федор, не слыша наших слез, пробормотал:
— Семьдесят лет — и что?..
А я плачу, что Мишка один, и больше некому, кроме него, понять дядю Федора, и даже я, слабенькая, ему не помощница, и дядя Федор тоже один, и умрет, и кто в этом может что-нибудь понимать!
А Мишка, отвернувшись, зло вытирает глаза, и вот все сбежалось в одну тесную точку, и дальше двигаться уже никак невозможно — это как подпрыгнуть и зависнуть в воздухе — не получится; вот уж и снова на земле. И тут выходит из комнаты тетя Даша — выходит, как фары настигают, и, не вникая в момент, продолжает ругаться на прежней своей ноте: «Чтоб тебе, дед, повылазило! А вы тут около него сидите, как морковки в земле — свет бы включили!» И ничего не видит в темноте, спасительница тетя Даша.
Мишка поднял пьяного дядю Федора и повел его укладывать спать. А тетя Даша ворчит:
— Как напьется — так дуреет.
И я утерла слезы и пошла в черемуху стелить нашу постель — а что же еще остается делать: подпрыгнешь — а дальше некуда, шлепнешься назад да и идешь себе пешком. Куда деться.
Мишка приходит спать и долго вздыхает в темноте, и я дышу через раз, чтобы не мешать ему думать и дознаться до самого центра жизни.
Мишка, Мишка, Мишка... — слабо плакала я, лежа в своей пустой постели, под храп пьяного отца.
Глава 9
— А где Миша? — спрашивал похмельный отец.
— На работе, — отвечала я, и так оно и было.
Я проверяла — он действительно на работе. То есть жив, здоров, вразнос не пошел. Но, похоже, был близок к тому. Я стояла в гастрономе напротив мастерской и видела в окно, как он шел на работу. Как сказал бы ослик Иа из «Винни-пуха» — это было душераздирающее зрелище. Он был почернелый, дикий и одинокий.
Но куда вдруг повысохли все мои раскаянные слезы, все эти ночные жалобные «Мишка, Мишка...»! — я вдруг наполнилась, как сквозняком, каким-то успокоительным злорадством. Я почувствовала покой отмщения и ушла, чуть не потирая руки, чуть не приговаривая: «Так тебе и надо!»
У него были глаза — как будто голые на морозе, — и я не кинулась на спасение...
Мне, наконец, стало стыдно. Хоть поворачивай назад.
Но тотчас некая сварливая бабенка во мне восстала на свою защиту: «Да?! А чего он?!»
А чего он, действительно? Я, понимаешь ли, беременная, у меня совершенно особые привилегии на правоту. Да. И я имею право на истерику, на подозрение, а ты не виноват — так докажи! Не я тебя, а ты меня должен успокаивать и спасать. И прощать. А как же! — я женщина, и никогда, никогда мы не будем равны: у меня богоданное преимущество на правоту — я продляю твой род, и бороться тебе со мной за свою эмансипацию — не надо. Смирись, приди и сдайся на милость женщины — приди ты, а не я, понял?
Вот такие речи «она» во мне говорила, а мне было за нее немножко стыдно, но, как говорится, не хотелось связываться. Я потупила очи и промолчала в ответ ей, хотя уже точно знала, что нет ничего лучше, как вернуться, прибежать к нему, простить и просить прощения.
Но, говорят, с умом подумаем, а без ума сделаем.
Надо будет — приползет, а не надо, так...
Однако после этого утра я стала на всякий случай напрягаться в сосредоточенной любви — да, чтобы охранить его. В соответствии с Шуриным уверением в материальной силе мысли.
По тому, как я уставала от этого, ясно было, что действительно мои усилия вырабатывают некую материальную энергию.
Я окончательно уверилась в этом, когда заметила: на каждом человеке написано, сколько ему достается любви. Это открылось с такой очевидностью, что я поразилась, как раньше не замечала.
Это новое понимание было дано мне, как прибор особой видимости. Я развлекалась, испытывая его. Вот едет в автобусе чей-то любимый человек: он спокоен, безмятежен — как бы сыт. А вот женщина — она немножко растерянна, и держится настороже. И хоть она и красива, и богата — меня не проведешь! Я вижу! А вот мужик сидит — большой, укормленный. Наверное, приносит домой большую зарплату, и за это домашние хорошо и вовремя его кормят и обстирывают — а не любят. Он этого даже сам не понимает, зато понимаю я.
И тогда я спохватилась вспоминать про маму... Вспомню и мысленно подкреплю ее, поддержу на этом свете живой и здоровой...
И может быть, все мы вырастаем, как на удобрении, на материнской любви, и живы до тех пор, пока не израсходуем запас ее, накопленный в детстве.
Я подумала вдруг о своем ребенке впервые такой мыслью: «А уж не родить ли мне его?» Мысль, конечно, показалась мне безрассудной, и я ее отвергла немедленно, но время от времени она невольно пробивалась через препятствие здравого смысла и пульсировала. «Нельзя останавливать жизнь, есть тайные законы, не разуму их постигать!» И я вспоминала о своем животе, как о чем-то постороннем, отдельном от себя: там ребенок! — с уважением. Мишкин ребенок...