Так мы любили тебя.
И ты на катерке своем... Это сейчас тебя легко любить — никакого усилия. Ни труда, ни печали, ни жалости в теперешней любви, одна гордость: ты капитан. А тогда ты был просто ТЫ, без капитанства, без золота и блеска, одним собою должен был поддерживать тепло и огонь.
Когда ты теперь собираешь команду, я из своего уголка тайно удивляюсь: ты — мой! Это как в хороводе: пляшут все, но ты видишь только одного, и он — тебя, вы скрыты общим танцем, и у всех на виду сохраняется ваша тайна, и сладкий мед растекается по крови. Как тогда на бережку, на песке, среди нашей компании, и твой взгляд из-под сомбреро — и мы с тобой уже знали про нас.
На морском парапете, когда вернемся в свой порт и будем вечером гулять вдвоем, мы проверим, что проделало время за наше отсутствие. Стальные петли арматуры в бетоне набережной будут еще сильнее съедены ржавчиной, кое-где уже до основания — только оплывшие пеньки остались от них, будто железо растаяло и превратилось в бесформенную кучку застывшей лавы.
Надо добывать новую руду, лить новое железо взамен старому,съеденному морем.
В детстве казалось: у мира неизменное лицо, и старательно заучивались его черты, имена спортсменов и артистов — на пожизненную память, как теорема Пифагора. Потом оказалось: время съедает имена и лица, как ржа железо.
Событийный ряд жизни тратится, тает в текущем дне, и через два — три года уже трудно вспомнить, где был, что делал. Уцелевают лишь какие-то мгновенные островки, не имевшие для событий никакой пользы, — они-то впоследствии и составляют твое прошлое. То, в чем ты п о м н и ш ь с е б я. Как на экране в кино движение получается поочередным показом замерших кадров, так фильм о моей жизни — что он такое? Мотоциклетное колесо, крутясь, зависло над обрывом, синий взгляд из-под сомбреро в томящей июльской жаре, клубы холода по полу, грибы в траве и ожидающее лицо маленькой дочки, запах ее одеяла, бревна в бурьяне, клюква с сахаром, ртутное море болтает маленький катерок, трепещут на ветру приветственные флаги, буксиры подтыкают наш большой корабль к причалу, шапки соленого льда на камнях, прозрачная щетинка леса на хребте сопок, оплывшие пеньки железа. Это и окажется — моя жизнь.
С корабля я уволилась, стала работать в «Скорой помощи». И тут только оказалось, что вся команда про нас все давно знала... Да и могло ли быть иначе? И все берегли нашу тайну от нас пуще, чем мы сами.
В «Скорой помощи» у нас тоже знают уже, что я жду из рейсов некоего капитана, который скрашивает мое одиночество во время своих коротких пребываний на берегу. Нас уже видели на улице вместе.
И все идет великолепно, светится алая ягода, пропитавшая сахар розовым соком; седая щетина по утрам на постаревшей щеке моего возлюбленного мальчика-мотоциклиста, музыка прощального марша славянки и отошедший напев: «Как провожают пароходы — совсем не так, как поезда...»
Как стая рыбок
Вот и все. Оказалось, так просто!.. Она только и сказала, что убирайся отсюда, что все, я больше не могу, я с тобой что-нибудь сделаю, — тряся головой и больно морщась, чтоб скорее, — и все, и возразить было нечего — да и чем возразишь отвращению? Оно ведь не укор, не обида, которую быстренько раз-раз, повинился, загладил — и лучше прежнего стало. Отвращение — это неопровержимо. Это как лом, против которого нет приема.
И главное, почему убедительно: сам иногда чувствуешь похоже...
Ну и все, собрал вещи — без лишних движений и звуков, чтобы не чиркнуть по ее ярости, не поджечь.
Дождь моросил, на остановке стояли люди, на лицах затвердело молчание. Вот так в дождь молчат коровы в стаде, смирясь с судьбой, и люди тоже, когда укрыться все равно негде — и только сократить себя, сжаться кочкой, чтоб меньше досталось тоски и сырости.
Он пристроился к толпе и растворился. Ему казалось: по чемодану все поймут, что он изгнан. Но никто не обратил на него внимания, каждый замер, как в анабиозе, вжавши плечи и пригасив сознание. Он тоже скоро забыл о людях — отгородился. Он нуждался сейчас в укромном месте: залечь и осваивать происшедшее, чтобы, привыкнув к нему, сделать своей незаметной принадлежностью; как животное лежит и терпит, пока пища в желудке сварится и станет его собственным телом.
Автобусная остановка годилась для уединения — оцепеней и стой себе хоть весь день. Если не принесет какого-нибудь знакомого... Тошнило от одного представления о словах: что их придется говорить и слушать.
Тридцатый прошел... Недавно ехали им. Еще смотрел в окно и она смотрела, но не вместе, а каждый будто в отдельный коридор пространства, и нигде эти коридоры не пересекались. Она вздохнула, и он спохватился, виноватый, что давно не проявлял любви, и обнял мельком — напомнить: все в порядке — отметился в любви, как на службе присутствием, и быстренько забрал руку назад, задержав ее ровно настолько, чтоб не противно... Конечно, было когда-то и так, что тело ныло без прикосновений, тосковало и не могло успокоиться, и нужно было то и дело касаться друг друга, чтоб стекало это электричество, эти полые воды весны, иначе разорвет изнутри. Но что делать: не может быть так, чтоб вечная весна... Вот и совсем зима, хуже зимы.
Ничего, выползти из старой кожи и отряхнуться...
Если бы не... кому расскажешь? — у дочки такая кудрявая, золотая и серебряная, иногда золотая, иногда серебряная, головочка, ей год всего, она бежит-бежит, остановится — и поднимет на тебя глаза... Теща удивляется:
— Ну откуда такая? — и глядит, любуется, понять ничего не может, а потом сообразит: — Из сказки, наверное, — и успокоится на такой мысли.
Теперь больше все, все...
Свобода и ясная даль, как на обложке журнала «Знание — сила».
...Она ночью заплачет, не просыпаясь, возьмешь ее на руки, всю так мягко к себе прижмешь, окутаешь собою, теплым, как одеялом, она сразу и замолкнет, устроится на твоей руке и вздохнет — как до места добралась. Она же чувствует, к а к ее держат, семь Китайских стен, семь крепостей охранных, и на улице, на прогулке — заслышит машину, самолет ли на небе, мопед ли во дворе — кидается со всех ног к тебе, прижмется — и все, спаслась, теперь хоть танк едь на нее, она обернется и глядит из безопасности — куда тому танку или самолету! — гуди, гуди, а у нее папа. Он загородил крепостью рук, щитами ладоней заслонил, она выглядывает, как мышка, из укрытия — кому рассказать? Вон, ходят матери с дочками-сыночками, ни одна не боится, что отнимут, — у-у-у...
Он рассеянно смотрел перед собой — из своей тоски, как из окна: сам внутри, но что-то и снаружи невзначай замечаешь. Лицо прохожего не такое, как у всех, взгляду на нем отраднее держаться, чем на прочих, — так больной руке нечаянно отыщется положение — и ей легче... И тут сквозь тупой машинальный взгляд пробилось: прохожий вел за руку девочку-подростка, за скрюченную руку вел, ноги ее приволакивались, и стало ясно, чем отличалось его лицо: он был мужественный человек, который ни от чего не увиливал. Он вел свою дочку, красивый отец, прочно держа ее руку своей голой, под дождем, рукой, вел у всех на виду, нес свое наказание, не было в его лице места заботам, которые одолевают благополучных, и лицо его было на них непохоже.
Да отвернись же, ты!..
Падчерица — таких же где-то лет... Женился, хорошая была дочка у жены, дошкольница — ласковая, он полюбил ее, — но разве то походило хоть сколько-нибудь на чувство, которое теперь: когда приходишь с работы после целого дня и берешь на руки, а она пахнет — ну будто рыбки крохотные стайкой мерцают, ласково тычутся, щекочут, она пахнет, как мягкая булочка, ситный хлеб, и, как у голодного, голова кругом, вобрать бы в себя навечно, но никак — на пол опустишь ее, и все растаяло, неуловимое, вроде музыки, которая снится, но, проснувшись, ни за что не поймаешь ее, не схватишь — так т а м и останется.
А какой раньше был дурак — думал, счастье — это женщина. Ну, там, любовь, то-се... А теперь, когда по телевизору возмущаются: дескать, в Палестине стариков, женщин и детей — так даже удивительно, как можно равнять!