— Где ты была?
Я обескуражена. Обиженно поднимаю брови:
— Я же тебе звонила: были с Шурой в гостях у ее друга в гостинице. Там, кстати, в вестибюле и столкнулась с Ириной.
Я сказала «в гостинице», не сказала «в ресторане», тут же и подумала про себя: «Вот змея!» с восхищением или с осуждением — моим невооруженным зрением не разобрать. И тут же, не давая передышки, я принялась забалтывать его:
— Видимо, она в командировку приехала. Блестящая, конечно, женщина, я просто удивляюсь, как это тебе удалось в свое время заполучить такую, мы, кстати, с ней совершенно без враждебности беседовали, на ней, естественно, дубленка, было бы странно, если бы...
— Что вы там делали столько времени? — грозно перебил он, не разрешая себе отвлекаться от главного.
Вилять нечего.
— Ужинали... — лепечу я. — Он пригласил нас спуститься в ресторан, а Шура его боится, робеет, — тут я опять мелко хохотнула: — Я все собиралась ей сказать, что это потому, что он ей не нравится...
— И Славиков? — беспощадно нажал Мишка, морщась от очевидных моих уловок.
Пауза, крошечная.
— Да, — упавшим голосом, но храбро ответила я — с той храбростью, когда уже прижали к стенке и отступать все равно некуда.
— Ясно, — заключил Мишка.
Остальное было ему неинтересно. Он ушел на кухню как-то брезгливо, как будто ему противно в одной со мной комнате. Из трусливого уважения к его гневному чувству я устранилась в ванную переодеваться. При всем понимании, что происходит между нами что-то страшное и, может, даже непоправимое, я была невозмутима: ни огорчение, ни раскаяние не пробивались сквозь толстую стену усталости этого дня.
Когда я вернулась из ванной, Мишка сидел в комнате с кружкой чаю — он постоянно прихлебывает чай — и лицо у него было уже не брезгливое, а сосредоточенное — лицо человека, принявшего решение. Тут меня немного проняло: страшновато стало. Ведь он, Мишка, — жуткий человек, от него всего можно ожидать.
— Ну — рассказывай, — скомандовал он, и я сразу поняла: про Ирину, потому что про меня и Славикова ему уже раз и навсегда все было ясно и скучно.
Хотела было я обидеться на этот крест, который он на мне поставил, ведь ничего у меня со Славиковым ф а к т и ч е с к и не было — и я уж губы надула для обиды, но передумала: ах, что толку изображать, у Мишки взгляд вооруженный, он ведь не поверху смотрит... И я безропотно начала:
— Ну, мы сидели в холле... Втроем (подчеркнула я), потому что Славиков напился и его сразу же отправили домой на такси (тут Мишка прекратительно поморщился: неинтересно ему про Славикова!), и сидим разговариваем. Я жду: Шура наговорится — и пойдем домой. И тут Ирина и заходит, с сумкой. — Дальше я увлеклась и забыла подчинять рассказ своему умыслу (впрочем, умысел напрасен — Мишка как рентген). — Сумка такая, из тисненой кожи... Она на меня посмотрела... — Я даже улыбнулась при воспоминании, как она посмотрела. — «Но человека человек послал к анчару властным взглядом». Я, конечно, подползла.
— С кем дочь осталась, не спросила? — перебил Мишка неприязненно, пресекая мою увлеченность.
— Я? Про дочь? — удивилась я. — Но это было бы бестактно!
— Ладно, сам спрошу, — буркнул он, обрывая разговор.
На «сам спрошу» я содрогнулась: вот о н о. Вот и грянуло. За полчаса моего виляния и наивных попыток не соврать даже, а только утаить! — мы стали чужими, и я потеряла его.
Мне надоело бояться и оправдываться, и я возмущенно закричала:
— Да что уж такого случилось, в конце концов? Да в тысячах семей к такому ужину в ресторане отнеслись бы нормально и спокойно, а ты разводишь черт знает какую трагедию! Микроскоп ты, а не человек! И дался тебе этот несчастный Славиков, да что у меня с ним, роман?
— Успокойся! — с отвращением крикнул Мишка и сверкнул глазами.
Чисто молния. Я и замолкла.
Он лег спать — а мне куда деться? Не втаскивать же раскладушку. Я посидела немного, да и легла на свое место — рядом с ним. На самый краешек.
Он вздыхал в темноте и ворочался, и мне казалось: он думает о ней, о ней... А меня в его мыслях вообще нет, даже обиды на меня нет, я третья лишняя.
Но я думала об этом безучастно, я устала участвовать, и постепенно мне становилось все равно, что там у них между собой произойдет — лишь бы дали сейчас заснуть...
...Все гремит и грохочет. И вот, будто летит одна пуля — летит так, что я вижу ее траекторию: параболу вершиной к небу, хоть этого и не может быть; и эта неминучая траектория неумолимо ко мне приближается, а я, как это всегда бывает во сне, застываю в оцепенении и не могу сдвинуться с места, и пуля свистящим лучом вонзается мне в плечо — я слышу мясом вкус свинца и с отчаянием думаю: все, убита...
Я встряхиваюсь: опять этот отцовский сон. Когда в детстве я рассказала про этот сон отцу — у него глаза на лоб полезли: это было его поле боя, его рана, и долина, и возвышенность, все так и было, кроме параболы, и мысль, что все, убит, — тоже была, только дело в том, что он никогда этого не рассказывал. Он не рассказывал — а я помнила. Родилась с куском его памяти.
Такое родимое пятнышко...
Я опять заснула, и теперь было уже мое: шлепаю я спросонок босиком из дома на крыльцо, в ситцевых цветастых трусиках, сшитых мамой, сажусь на солнечное пятно на приступочке — от пятна тепло — и вдыхаю в полудреме синий дымчатый воздух утра, еще не понимая, проснулась я или нет... И земля близко к глазам, потому что росточку я еще совсем небольшого.
Глава 3
Наутро я встала по будильнику — к первой паре. Мишка не пожелал проснуться, и я ушла, не встретившись, когда так важно было встретиться, начать день друг с друга — и авось что-нибудь изменилось бы...
На остановке скрип мерзлого снега, пар от дыханий, все тревожится и спешит, и люди срываются на жалкий бег. Как я не люблю первую пару! То ли дело ехать ко второй: все давно на работе, улицы отдыхают и праздно наполняются первым солнцем. Идти в эту пору одна радость: скрип, скрип... Подъедет к остановке троллейбус, безмятежный, как отпускник, и водитель благодушно будет поджидать опоздавших. Но сегодня это будет без меня: сегодня мне к первой паре.
Вот ведь удивительно: вчера вечером жизнь моя непоправимо разрушилась, а я, однако ж, с тупым упорством ваньки-встаньки спешу на занятия. Я еду учить своих студентов математике!
Они будут смотреть на меня умными глазками и думать: математика — вот занятие, достойное вечности. Еще бы, ведь человек — хаос, и все системы, которые он вырабатывает из себя, хаотичны, и нет среди них совершенной. Ни музыка, ни живопись, ни даже математика. Но математика все же стройнее и чище остального. Она отвращается от нашего внутреннего хаоса во вне, в абсолютное.
Да, мои студенты — математики, избранники вечности. Бедные! И не подозревают, что спрятаться им от хаоса все равно не удастся. Жить все равно придется, и растеряются перед самым простым: ты да я. Так же, как все. И удивятся своему бессилию, повелители мысли. Я ведь тоже раньше думала, что у меня «все будет по-другому», не как у всех остальных беспомощных людей.
Я вдруг замечаю: за окном аудитории застывший в воздухе снегопад медленно поворачивается вокруг невидимой оси, как вселенная звезд. Что делается, значит, я уже в аудитории. Забыла, как и когда вошла. Веду занятие. Но как же мне его вести, я не могу. Мне н а д о подойти к окну и стоять там, стоять, глядя на завораживающее это кружение.
— Потребуем, — ровно говорю я, — чтобы в окрестности этой кривой решалась задача Коши́.
(Мишка сделал мне пластмассовый цанговый наконечник-мундштук для мела, чтобы я не пачкала пальцы...)
Мел стучит по доске. Я вызываю к доске Козлова, уповая на его медлительность. Я хочу постоять у окна.
Мальчики и девочки примерно сидят в аудитории для практических занятий и решают математическую задачу.
Когда я была как они, я рвалась кончить школу, и — в город, в другую жизнь, оставить эту родину, эти бедные перелески. И лишь смутно догадывалась, что буду по ним горевать, и самое грустное — некому будет сказать про них. Действительно, как про них расскажешь? Так, разве что, вздохнешь: мол, у нас там красивые места (а какие уж они красивые, — просто: родные и все). И кто-нибудь чужой, кто достанется мне, кивнет с пониманием: мол, а как же — деревня, природа...