Федя слушал меня, призадумался — и уже начал верить. Я и сама уже начала верить.
— И ваша семья, Федя, будет держаться не кухней, не привычкой, а незатухающей любовью. Любовь надо ставить в такие условия, чтоб она не потухала. Это можно, Федя, я тебя уверяю, это бывает... А в твоем варианте это возможно только с актрисой. Актриса не нуждается в кухне!
— Но где же я здесь возьму актрису!.. — с отчаянием вскричал Федя. Знать, полюбил эту мысль.
— Ничего, Федя, на берегу поменьше по ресторанам, побольше в театр. Иди, бери там наугад любую за руку — она тебе за одну красоту жеста все бросит...
В декабре леса на сопках прозрачны, как щетина на теле поросенка. Ночами хребты темных туш ощетинены, процеживают начало рассвета. Затем наблюдается ежедневное небесное знамение: гигантская капля расплава, гудящий кугель прокатывается по всему небу и норовит стечь за кромку моря, но под конец холодеет, багровеет и затвердевает в плотный круг. Бледный купорос воды, розовый соленый лед намерз шапками на макушках камней — вернувшись, мы будем молча гулять по набережной и увидим все это своими глазами.
«Я на тебе не женюсь».
Время от времени накапливается и разражается бунт:
— Сколько еще притворяться? Не могу больше. Тебе не бывает противно?
«Тот, кто, бунт на борту обнаружив, из-за пояса рвет пистолет, так что золото сыплется с кружев золоченых брабантских манжет...»
Твердо, убежденно, ласково: нет! Не бывает.
Бунт мой подавлен — сцелован, сласкан. Потом сшучен до основания.
— Ведь ты мне не жена. Наконец, не забывайся! Какой еще правды ты хочешь?
А было ли противно обмануть всех на свете, когда посреди гудящего пира нашей компании он вдруг разбойничьим шепотом и взглядом:
— Ну, бежим отсюда?
И, не медля ни секунды, — в соседнюю комнату, из нее — через открытое окно в огород, никто не видел, всех провели (не стыдно было? — нет...), и сели на бревна за бурьяном, и опутал, окутал целованием — мурашки по коже, это как теплый ливень, не расчленимый на капли, целование-ливень, молоко и мед язык твой, возлюбленная моя, молоко и мед; бесконечное, перетекающее из одного мига в другой цветами побежалости целование. В юности нет стыда. Стыда, греха. А теперь есть. Не принимает больше душа. Давно пора сменить радости, а они нарочно задержаны, остановлены, и это уродливо, как создание лилипутов для цирка.
Помнишь Урию Хеттеянина?
— А что Урия Хеттеянин?
О, это исто-ория... Он был военачальник, Урия Хеттеянин, и был как раз на войне. А царь, всеправедный и справедливый царь Давид — да и как ему не быть всеправедным, если он сам — народная кость, если он в юности пас отцовское стадо, и когда волк уносил овцу, юноша догонял волка, отнимал овцу и душил его голыми руками, и когда лев нападал — он душил льва, потому что не знал, что человеку это непосильно; и как он принес однажды посылку своим старшим братьям на поле брани и невзначай услыхал, как единоборец Голиаф позорит его народ и его бога, вызывая себе соперника на поединок, и как этот мальчик вышел против Голиафа со своим единственным оружием — пращой, в своих единственных доспехах — холщовой рубахе... о, это отдельная история, ее долго рассказывать, а теперь Давид давно уже не юноша, а всеправедный царь, и не числилось за ним никакого греха, пока он, выйдя на крышу своего дворца, не увидел в дальнем дворе женщину, купающуюся в бассейне. Ему сказали, что это Вирсавия, жена его военачальника Урии Хеттеянина. Не пожелай жены ближнего своего, но Давид послал за нею, и привели. После нескольких дней отпустил, но она сама прислала сказать, что забеременела. Царь вызвал с войны Урию Хеттеянина в Иерусалим — с донесением. Прибывший доложил о ходе сражений и был отпущен царем на ночевку домой, к жене Вирсавии. Но не пошел, остался ночевать у стен дворца. Царь был удивлен и задержал донесенца еще на один день и на одну ночь, не отпуская на войну. Но и второй ночью воин не воспользовался. В чем дело? — не понял царь. «Мои товарищи там сейчас... а я тут буду...» С этим уже ничего не поделаешь. Царь отпустил его. Но уж на войну — так на войну. Чтоб так, чтоб уж... И после привел Вирсавию в свой дворец окончательно. Она вошла женой. Она родила миру царя Соломона, так что, по высшему счету, может, оно и стоило того... Но когда состарился царь Давид, он вознес своему богу благодарение за содержательную жизнь и нашел необходимым упомянуть в молитве тех, кому был особо обязан. Таких дорогих для царя имен набралось немного, всего тридцать семь за всю жизнь. Последним назвал дряхлый Давид одного своего преданного, давнего, всеми давно забытого, мужественного военачальника — Урию Хеттеянина...
Слабо́ тебе быть, как Урия Хеттеянин? Слабо́. Твои товарищи тут... а ты...
Молчи, тс-с...
— Ну и прокрадывайся, как пацан!..
И гнев, и отворачиваюсь. И стыжусь с каждым годом все больше. Пора, стало быть, на берег.
Все хотят любви. Все ждут, ищут, ловят. И вот среди вас человек, наевшийся, уже пресытившийся любовью — а она все еще есть. Это богатство тяжелее миллионов — миллионами хоть можно поделиться с сочеловеками своими, успокоить грешную душу.
А в Томске тогда (я студентка мединститута) в ресторане подавали клюкву с сахаром. С тех пор вздрагивала: ты уехал, а эта клюква осталась повсеместно, как завет сердца. В буфетных витринах, в столовых красная ягода на белых тарелках, розовым сахаром присыпана.
Почему-то было тогда дешево, уютно, официантка такая осторожная, будто знала, что у нас с тобой сегодня самый важный вечер. Мы не пили вина, и наш ужин стоил всего четыре рубля на двоих. Давно уж это было.
И из ресторана, на пороге домика, где я снимала комнату у хозяйки:
— Рыжая!.. Я не хочу, чтобы мы поженились.
Такое вот сделал признание.
— Я думаю, это вернее, — сказал.
Он хотел вечной любви.
Я только кивнула, молчком. Он вздохнул — как перекрестился. И мы толкнули дверь.
Вот и был весь наш свадебный обряд.
Потом летом на каникулах несколько коротких дней. Я из Томска, он из Владивостока. В доме его Няньки была комнатка с отдельным входом, и эту комнатку, конечно же, приезжая, занимал он. Мне было так надежно около него — как у пристани. Нигде я не засыпала так безмятежно. Не успев хоть бы что-нибудь набросить на себя. Жаркое лето. Мы еще никому не сознались. Наш брак был только между нами.
А однажды едем на мотоцикле, он за рулем — чуть обернулся (ветер сдувал набок волосы, заголяя лоб):
— Сказать или нет? — колебался.
— Ну! — потребовала я.
— В моей комнате холодильник.
Гудит наш мотор, ветер несется навстречу, «ну и что?» — кричу в ухо.
Он тоже криком, через шум мотора и ветра:
— Я только сегодня узнал: Нянька утром корову подоит в шесть часов — и заносит молоко в холодильник...
Прижалась к его спине — ох, стыд-то! Ох...
— Ничего, — сказала тихо, трусливо. — Мы уже большие.
И до сих пор тот же страх и тот же стыд: застукают. И даже то, что большие, совсем уже большие, не спасает.
Что-то вроде неписаного закона: не должно быть на морском корабле семейственности. И чтоб жена капитана была судовым врачом — нельзя.
Поэтому я не жена капитана.
Рыжая — это мое тайное имя. Оно и до сих пор мое.
Хмарь, море срослось с тучами неба, и проплывающий невдалеке корабль едва виден сквозь пепельную вуаль.
Если смотреть туда, где взгляд один на один с морем, начинаешь представлять, как выглядел мир, когда небо и земля еще не разделились, и «дух носился над водами».
Ты помнишь те сиротские дни, когда катерок, такой низенький против волн, проваливаясь между ними, храбро выныривал и шел вперед, с окатыми боками, мыльница, и ты в нем, и всюду кругом только ртуть океана, ртутное солнце и ртутное небо. И катерок все топорщился, стойко задирал нос из волн, твой катер по имени «Ягуар», а у меня тогда была маленькая дочка. Накануне ты приезжал, и мы все трое ходили за грибами. Ты затерялся где-то в березовых колках, и мы с нею ждали тебя. «Давай сядем», я подстелила ей свою куртку, мы уселись, уставшие, рядом, и время от времени я подавала голос, чтобы ты вышел на нас. «Галактио-он!» Ты показался наконец, мы следили, как ты идешь к нам через поле из ближнего колка И улыбаешься. Мы смотрели с ней, и твой вид был нашим счастьем. После твоего отъезда мы продолжали с нею ходить по грибы. И вот мы набродились вдосталь, устали, сели. Сидим. Она и говорит мне: «Ну, зови!» Я с сомнением на нее поглядела: она что, серьезно? Но подчинилась и стала звать: «Галактион! Галактион!» И ждать, вытянув шею, не покажешься ли ты и вправду из леса на зов. И снова: «Галактион!» Она со страхом замерла и следила за свершением жизни: сбудется воля или нет? Но потом, видимо, побоялась, что не сбудется. Или за меня испугалась, ей стало жаль меня, так доверчиво обманувшуюся. Тихо она попросила: «Не надо...»