Мальчишка срывает лопнувшую бечеву, которой было подпоясана его линялая рубашонка, и нетерпеливо сучит ее в руках.
Самым безразличным тоном я говорю:
— Не покажешь ли, парень, где в вашей речке поглубже, искупаться охота.
«Парень» моментально связывает бечеву, окручивается ею в поясе и, упав на колени, в две руки швыряет на прежнее место — за пазуху — свои огурцы.
— Сейчас сполоснемся. Меня Шуркой звать, а тебя?
Крутым скатом спускаемся к речке. Шурка семенит бесшумно, даже рядом еле слышен шлеп его пяток. Скосив глаза, пристально его рассматриваю. До цвета пшеничной соломы выгорела его макушка; одна штанина закатана выше колена, другая — захлестнулась под пятку, загребает пыль. На ширинке — ни одной пуговицы, она зашнурована, как старый ботинок, — не то ремешком, не то обрывком шпагата. Рубаха так себе, серенькая, вот-вот разъедется от подпирающих изнутри огурцов.
«Сколько ему лет — девять, одиннадцать? — определяю на глазок, и откуда-то жалость: — Сирота, наверное».
Лежим на прохладной травке в тени ветлы, уплетаем Шуркину добычу. Шурка плавает еще потешно, по-собачьи, и я спрашиваю, кто это его научил так плавать.
— Сам, — говорит он. — У нас все пацаны и девчонки плавают почем зря. А кто не умеет — засмеем.
Солнце, высоту набирая, поддавало жару, даже в тени ветлы становилось душно. Я с разбегу зарылся в нагретую воду и, чувствуя благодатную во всем теле истому, долго плавал, а когда вернулся на берег, Шурка протянул мне матрешку, которую он слепил из глины.
— Отгадай: кто это?
Вот так задача! Кем может быть курносая чушка в платке, без шеи, с припухлой щекой.
— Не узнаешь? Да Зинка Черкасова. Похожа?
— Зина?.. Отчего же она у тебя такая… сердитая?
— Не сердитая, а злая, — строго поправляет меня Шурка. — Говорят, ты про нее, — Шурка пырнул пальцем в матрешку в сплющил ей нос, — в газету напишешь. Точно?
И вечно-то в деревне знают о приезжих всё. Ты еще только сошел с автобуса, только еще идешь улицей, а о тебе уже знают: откуда, к кому и зачем. Да, я приезжал в Шумейку написать о Зине Черкасовой. Она оказалась дельной, толковой работницей, но «без изюминки», очерка ни за что не получится, о чем я не перестаю переживать. И вот Шурка заводит разговор как раз о ней.
— Да, я напишу о ней.
— Ну и зря!
— Это почему же?
— Дерется Зинка. Знаешь, как нас, пацанов, порет? Глянь-ка, — и показал ухо. — Синё? Зинка надрала.
Ухо и правда было сине.
— Почти зазря. Всего три огурца свистнул. А ругалась как!.. Перекат, говорит… Ну не дура ли? Я уже другое лето не катаюсь по грядкам. Лучше б ты про Груню Сомову написал бы.
— Сомову?
— Ты ее не знаешь?
— Теперь и узнавать некогда. Домой, видишь, уезжаю.
— Груня вечером петь будет. Знаешь, как поет. Оставайся.
— Нельзя. Дисциплина.
Шурка почесал коленкой о коленку и с размаху швырнул матрешку в воду. Я взглянул на часы и стал одеваться. И тут Шурка юлой крутнулся на пятке:
— Слушай, а на чем ты уедешь?
— Как на чем? На автобусе.
— Схватился! Да он ещё утром ушел, в девять часов.
— Как в девять? Два дня назад я приехал на нем в полдень и точно по расписанию.
— «Два дня назад», — передразнивает Шурка безжалостно. — Два дня назад… Теперь он уходит в девять часов! Сам видал, как дядь Володя дощечку заменил. Гладкая такая и желтая. А была голубая.
— Что-то непонятно…
— Да тут и понимать нечего!
Он расторопно влез в штаны и уже на ходу подхватил с травы рубаху. И по тому, как поспешно сделал он все это, я начал догадываться, что Шурка меня обманывает… Но ради чего? Неужели ему так хочется, чтоб написали о какой-то там Груне?
— Вот так штука… Придется, видно, вашу Груню послушать…
— Ежели так, — говорит Шурка, весь сияя и стараясь скрыть сияние, — приходи вечером к школе, концерт будет там.
— Да у вас же Дом культуры…
— Дом — для зимы и для городских артистов, а наши на воздухе. Ну, я пошел по делам, — и скрылся в огородах.
Школа в Шумейке большая, деревянная, под жестью. Стоит она на бугре, в окружении палисадника. Те, кто живет поблизости, несли с собой скамейки, стулья и табуретки. Люди пожилые и ребята усаживались под светом одинокой лампочки, у самого крыльца, которое заменяет здесь сцену. Разговаривали уважительным полушепотом, как всегда в ожидании чего-то волнующего.
Шурка повертелся возле меня, местечко все облюбовывал, да вдруг передумал:
— Не-е, я тут не буду, тут не видать. — И как ласточка на проводах, прилепился на оградке.
Концерт был вял. Четыре девушки спели под баян про калину красную и сибирский ленок. Потом были стихи и пьеска, и все уже заскрипели табуретками, как вдруг: «Груня!» — и сразу все стихло.
На крыльцо, освещенное одинокой лампочкой, вышла девушка. Была она невысока, вида детского, выгоревшие льняные волосы, как у школьницы, перехвачены розовой лентой.
Рябина, рябина,
Несчастная я…
Одна, без поддержки баяна, запела девушка тихо, совсем тихо запела. Выйди она на большую, настоящую сцену, нарядись, как артисты наряжаются, — и ведь не стали бы ее слушать. Вот эти же люди и не стали бы слушать. А здесь, под привольным звездным небом, что-то околдовывало людей — сидели не шелохнувшись.
Я взглянул на Шурку. Для него, казалось, ни этой ночи, ни людей, ни земли под ногами, ни звезд над головой — ничего не было. Для него была только Груня и ее песня. Шуркины губы шевелились, руки впились в подбородок, и я подивился, как это он на оградке все еще удерживался. А он, почувствовал мой взгляд, торжествующе покосился на меня с высоты оградки: «Что? Я говорил!..»
Груня спела еще. В голосе ее и правда было что-то особенное, непривычное, у нее и старые песни звучали будто бы в первый раз. Шурка приблизился ко мне, взял мою руку.
— Ну как? Пошли ночевать ко мне. На погребке ляжем. Там у меня сено и постель.
Все еще думая, что Шурка сирота, я осторожно спросил, с кем он живет.
— Да со всеми вместе, — сказал он просто. — Мать у нас библиотекарь, а теперь она в больнице, прихворнула. Петра Иваныча Брускова знаешь?
Как не знать Петра Ивановича! Председатель здешнего колхоза, он меня на квартиру в Шумейке определял, он и Зину Черкасову, запланированную героиню, все расхваливал…
— Так он отец мой, Петр Иваныч-то. Дома его сроду нет, вот мы и кантуемся вдвоем с Егоровной. С Егоровной жить можно: ни шиша не видит! При ней хоть целую неделю не умывайся и надевай чего хошь. Житуха!
Шуркино ложе незатейливо оказалось: охапка сена, самотканая дерюга да байковое одеяло. У меня под мышкой он свернулся теплым колечком и сейчас же затих.
Славно спится под навесом сарая! Если б не солнце сквозь худую крышу, я бы, пожалуй, проспал допоздна. Шурки рядом не было.
А вдруг вчера он не соврал насчет автобуса? Собрался я в минуту, хотел было забежать в избу с Шуркой проститься, да сенная дверь оказалась запертой на цепку. По двору, близоруко щурясь, ветхая старуха несла кошелку со щепками. Не спросить ли у нее, куда это запропастился Шурка? Э, откуда ей знать? Времени к тому же оставалось в обрез, и я поспешил на большак. Поравнялся уже с ветлой, под которой вчера мы с Шуркой так славно отпраздновали свое знакомство, и вдруг:
— Подожди-и-и!
Шурка!
Как былка, захваченная ветром, несся он через огороды и через канавы — мне наперерез. Штанина хлопала по траве, под рубахой опять что-то бугрилось.
— У-ух, упрел. Ну, ходовитый ты. Думал — не догоню.
Он перевел дух и полез за пазуху. Лишь теперь я заметил, что рубаха у него подпоясана изоляционным проводом… Он достал что-то завернутое в чистый цветастый платок.
— Пышка. Сдобная. От Егоровны. Ешь. А под рубаху положил — не остыла чтоб.
И сейчас же давай выгружать из карманов крупные спелые помидоры.