И что осталось от него? Эти невзрачные папки, пожелтевшие от времени письма и тетради. И горсть пепла в фарфоровой урне, которую ему вручат через две-три недели. Почему так тянуть? И что он с ней будет делать, если у отца нет п р о п и с к и на кладбище? Две жены похоронены, но местечка может не быть, ныне тесно на кладбищах. А будет ли прописка на кладбище, будет ли местечко для него самого, для Маши, для Витюши? Ведь при жизни об этом никто не думает. Помрешь — и будешь вроде беспризорного, вроде бездомного. Мирошникову стало жаль не только умершего отца, но и живых — жену, сына, себя, — и он заплакал. Беззвучно плакал и радовался: слезы облегчают, побольше поплачешь — побыстрей избудешь горе.
Но он вскоре перестал плакать, утерся рукавом. Подумал: «Вообще-то это не мужское занятие — слезить». Мирошников высморкался, умылся. Холодная вода освежила, успокоила. Правильно, не мужское. Как бы ни пришлось тяжко — зажмись, не поддавайся слабости.
Когда они, подсуетившись, опередив события, ездили (расщедрились, взяли такси) на квартиру отца и осматривали вещи, мебель, решали, как распорядиться, его подмывало всплакнуть: в горле першило, в носу щекотало. Однако он сдержался, лишь зубы стискивал да бледен был, наверное. Потому что Маша сказала: «На тебе лица нет». Она и сама была бледна, словно бы испугана. Или растеряна. Еще бы — при жизни свекра (словцо-то какое!) ни разу здесь не побывала, после смерти пожаловала. И то, когда отца уже сожгли, так и срывается с языка — заживо.
А чертежи надо немедля показать Петру Филимоновичу Синицыну, он к отцу расположен, — может, важное изобретение, отец был в своей науке не последним. Может, сконструировал что-то для проходки этих самых тоннелей, голова у него была светлая. Я ничего в этих машинах не смыслю, знаю одно — их мы не экспортируем.
Вадим Александрович развязал пачку общих тетрадей. Они были пронумерованы, когда раскрыл первую, вдруг увидел написанное допотопным пером рондо: «Дневник». Слово подчеркнуто двумя волнистыми линиями. Личный дневник отца? Вправе ли я читать? Маша предупреждала. Однако я не кто-нибудь — сын. И имею моральное право узнать об отце больше, чем знаю до сей поры.
Тишина обволакивала Мирошникова. Даже автомашин не слыхать на улицах, на проспекте Мира — чуть подальше и Олимпийском — под боком. Казалось, тишина наползает со страниц общих тетрадей в коленкоровом переплете — та тишина, что заглушает гром. И еще: словно опасность подстерегает тебя, когда примешься читать. Отсюда настороженность, с которой держишь в руках тетрадку. Опасность чего? Что отец окажется не таким, каким рисовали его сослуживцы, соседи, знакомые да каким ты и сам, в общем, знавал — положительным? Почти целиком положительным, если не считать того давнего-давнего поступка, когда бросил семью, или, скажем мягче, ушел от семьи. Что будет в «Дневнике» об этом шаге? Что там вообще будет? Ведь дневник — жанр, как говорится, исповедальный. Хотя можно налгать и в дневнике. Смотря кто пишет и какие цели перед собой ставит. Но отец был искренний, правдивый человек, у меня нет оснований не верить ему.
Дневник открывался записью от девятого мая сорок пятого года:
«Итак, решение принято: отныне буду вести дневниковые записи. Вести постараюсь честно и, по возможности, регулярно. Хотя не каждый день, конечно. Разик бы в неделю — и то славно.
В войну нам запрещали вести дневники. Мотивировка: дневник попадет в руки к противнику, и тот выудит сведения военного характера. Вероятно, это в известной степени обоснованно. Во всяком случае, я как дисциплинированный лейтенант (а ранее сержант, а еще ранее рядовой) соблюдал это требование. Да и о каких дневниках можно было заикаться во фронтовых условиях? Минирование, разминирование, атаки, контратаки, марши, броски, форсирование рек, бомбежки, артобстрелы, ранения, эвакуации, госпитали — за этой маетой я несколько раз терял вещмешок, где, как общеизвестно, пехотинцы хранят все — от запасных дисков до писем матери. Если б я и вел записи, то все едино утерял бы их. Немцам они вряд ли б достались, а вот какой-нибудь наш санитар или похоронщик почитал бы мои опусы и, может, посмеялся бы над ними. А может, и поплакал бы.
Так или не так, но сегодня начинаю дневник. Сейчас вечер. Вечер, а кажется — утро нескончаемого дня, который растянется на всю мою нескончаемую жизнь. Ведь сегодня День Победы! И я буду вечен, коль дожил до этого дня! Я выпил вместе со своими солдатами-саперами, вместе с ними палил вверх, салютовал в темном немецком небе. И вот — засел за трофейную тетрадь. И она чиста — мне предстоит ее заполнить, и не одну…
Трудно собраться с мыслями. Они разбегаются, потому что я пьян. Не от вина, а от огромной, переполнившей меня радости. Кстати, никогда в жизни не был пьян и ненавижу это, если угодно, бытовое пьянство, часто переходящее в элементарное скотство. Бывать навеселе бывал, да и то в крайних случаях. Человек должен быть естествен, а вино превращает его не в того, кем он является. Ну да это так, к слову. А от Победы я точно как во хмелю. Да разве я один?! Мы же уцелели в таком пекле, четыре года кровавейшей из войн позади, а мы живые! Правда, довольно сильно пораненные. У меня, например, шесть ранений. Шесть раз могло убить, но только ранило.
А начистоту: после третьей раны, покалечившей руку, превратившей в полуинвалида, меня на комиссии чуть не списали из строя. Удалось отстоять себя! Хотел воевать в строю, на «передке», и довоевал-таки до конца! В Германии уже саперной ротой командовал. Поскольку это уже отдает хвастовством, переключаюсь на другую тему…»
Вадим Александрович отстранился от тетради, задумался. Отец пишет о шести ранениях, но я-то помню одно, в руку, да и то отец прикрывал ее здоровой рукой. Счастье, что здоровой рукой была правая. Иначе б не написать дневников, да и вообще как бы жил? Наверное, приспособился бы, но нелегко б пришлось. Левой бы рукой писать научился, характер был твердый, преодолел бы. Я же вот могу писать правой, хотя левша. Тоже преодолел.
Он перевернул страницу, наклонился. Чернила выцвели, и бумага изжелтилась и покоробилась, а кое-где буквы вообще были смазаны: когда-то что-то пролили, обкапали. Но разобрать все-таки можно, догадаться можно. Тем паче отец писал четко, не торопясь.
«Другая тема — предстоящая мирная жизнь-житуха. Как она сложится для народа? Для меня? Мне стукнуло тридцать три. Возраст солидный. Для раскачки времени нет. Надо сразу брать быка за рога — возвращаться к довоенной специальности. Всю войну я провоевал в пехоте, в саперах. То есть чаще минировал и взрывал, чем строил, а если и строил, то сугубо военное, далеко не всегда нужное народному хозяйству, как-то: дзоты, доты, блиндажи и пр. Если ж что и потребное для мирной жизни, так это мосты, переправы. Хоть сляпаны на скорую руку, деревянные, но послужат памятью о саперном взводе, о саперной роте лейтенанта такого-то.
Что вообще есть память? Способность отличать хорошее от плохого — и не в резких, откровенных формах, а в тонких, можно сказать, скрытых. Способность следовать добру, не принимать зла. Может, это что-либо другое, но мне сдается: память. Сдается: буду помнить о том, что со мной было, — смогу, следовательно, отличать добро от зла. Хотя после войны зло должно исчезнуть. Главное зло было от фашизма. Фашизм уничтожен. Что же нужно, чтобы торжествовало добро? Пусть люди, все вместе и каждый человек в отдельности, станут лучше, чем были вчера. Буду к этому стремиться. Друзья говорили, я способен на решительные поступки, на порыв, на безоглядность. Ну, так и буду в этом стремлении безоглядным…
За окном бюргерского дома не утихает пальба, в небе взлетают и взлетают красные, зеленые, белые ракеты, рассыпаются брызгами, очереди трассирующих пуль вперехлест пересекаются, как будто высекают новые огни. Праздничный салют! Он словно освещает наш путь сюда, в Германию. Ах, сколько ж могил по обочинам этого страдного пути!»