Позже Чернышев узнал: так же стойко обороняли мосты и остальные гарнизоны 10-й дивизии и 4-й дивизии по охране железнодорожных сооружений, которой командовал полковник Мажирин. И пограничники и железнодорожники — это войска НКВД, это чекисты и это, черт возьми, что-то значит! Тогда оставшись в живых один, Чернышев поклялся: не сдамся, буду воевать с фашистами как сумею, до конца, удастся прибиться к своим — в любую часть готов, только бы влиться в общий строй. И мстить!
Залегши в осушительной канаве, Чернышев снова, поаккуратней, перевязал себя, умылся в болотце и попил из того же болотца, чтобы после долго маяться дизентерией. Не так донимал голод, как позывы курнуть — до слюны, до одури, до бешенства. Собирал палую листву и курил эту несусветную гадость…
Не включая фонарика, Чернышев нащупал халат, вытащил из кармашка пачку папирос, высек огонек зажигалки. Смачно, жадно затянулся. Ох ты, есть же еще радости на земле. Было, конечно, маленькое опасение, что нагрянет ночная сестра и прочтет вялую мораль, но всегда можно притвориться спящим, а папиросу сунуть под одеяло. Чтоб, однако, не прожечь казенного имущества, и такое бывало с ранбольными.
На сей раз капитану Чернышеву подфартило. Дежурной сестрой была Рита Перцович — черноволосая и черноглазая бой-девка, могущая покрыть и семиэтажным, ежели ранбольные доведут. Но главное — проверяльщица сама была отменным курякой. Она бесшумно высунулась из тамбура, втянула воздух ноздрями:
— Кто курит?
— Это ты, Рита? — спросил Чернышев, хотя и так узнал по голосу.
— Я. А куришь ты, капитан?
— Так точно, Ритуля. Извини.
— Ладно, Ритка бабец добрый. Дай папироску!
Она прикурила, и огонек высветил красивые женские черты, подпорченные ночным недосыпом, курением и знакомством с водочкой. Рита докурила, кивнула на спящих:
— У них порядок?
— Порядок, Ритуля, дрыхнут.
— Ну и ты дрыхни. До утра далеко.
Красивая же баба, видная, добрая, сказал себе Чернышев, и зачем курит, зачем выпивает? И матерится зачем? Вот Аня Кравцова — наихудшее ругательство у нее «какой-то», совсем по-детски, хотя произносит она это весьма неодобрительно. Ритуля бы в такой ситуации сказала пятиярусным матюком.
А обе вы, и Аня и Рита, и другие, вам подобные, заняты не своим — воюете, кто-то из вас и огрубеть может, и зачерстветь, и забыть, что женщина есть женщина. Вам бы выбрать себе по хлопцу — да хоть из этой палаты, — и чтоб он стал законным мужем, и чтоб детки законные пошли. Ей-богу, это лучшее, что есть в жизни, наверное.
Закашлявшись, как заядлый курильщик, у которого вместо бронхов табачная фабрика, Рита гибко, истомно потянулась, еще раз оглядела спящих и Чернышева, коротко засмеялась и, мелькнув белой тенью, растаяла в тамбуре. Рита — что, она свой человек, а коль застукает в палатке с куревом дежурный врач — не откупишься папиросой либо сигаретой: врачи — мужики вредные и обязательно доложат командиру медсанбата или — что хуже — темпераментному замполиту. А сами врачи-стукачи тоже ведь куряки!
Чернышев высмолил — какую по счету! — папиросу, засобирался спать. Но прежде выбрался на волю по неотложной нужде, поглядел на пробитое звездами темное низкое небо, вдохнул тугого, порывистого, крепко охолодавшего ветра, задумчиво покачал головой. Была тишина, поскольку и на линии фронта не стреляли. А коль не стреляют, значит, тишина. Пусть и собаки брешут, и машины гудят, буксуя в песке, и ветер завывает в кронах — это не в счет. А что в счет? Да если разобраться, все, окружающее человеков, все, что было, есть и будет с каждым из них, человеков, в частности с Колей Чернышевым, Николаем Николаевичем, извините. Если уж на то пошло, вся жизнь в счет, только чтоб не было войны, чтоб мир был, извините…
Посапывали лейтенанты, похрапывал старшой, пятна сумеречи в палатке под ветрищем толкались туда-сюда. В сущности, так вот толкалась судьба своими острыми локтями, кидала Чернышева куда ей вздумается. То в войска НКВД по охране тыла действующей армии, то опять в железнодорожные войска, то в конвойные, то в 70-ю армию, сформированную из пограничников и внутренних войск Забайкалья и Дальнего Востока, то в стрелковые части Красной Армии — рассказывать обо всем никаких ночей не хватит.
Но в эту ночь, может быть, стоит вспомнить, как его дважды расстреливали: сперва немцы, потом свои. Вскоре после того, как, оклемавшись маленько, пошкандыбал на восток от Буга, на восток. На дороги не совался: забиты вражеской техникой и солдатней, брел ночами вдоль заброшенных проселков, задичавших просек, днями отсыпался в глухоманных волчьих ямах. Ел что попадалось под руку — лесные ягоды, грибы, брюкву, ржаные зерна, горох. Грыз их сырыми, запивал сырой водой, и уже поно́сило кровью. Ослаб так, что шатался от ветерка. Таким-то доходягой и сцапали его оуновцы. Избили, связали. Но не проткнули вилами, не раскроили череп топором, не удавили волосяной петлей, не пристрелили из обреза, что националисты обычно и делали с окруженцами. Вместо этого передали в немецкий лагерь для военнопленных: выслуживались холуи. А там, в лагере, набралось всяких: пограничников, из железнодорожных, конвойных, внутренних войск, пехотинцев, артиллеристов, связистов, саперов, танкистов и даже летчиков, разве что моряков не было. Пустырь, огороженный колючей проволокой, под солнцем, под дождем. А народу прибывает и прибывает. Через пару дней комендант объявил: отделяем пограничников и всех чекистов, а также командиров, комиссаров и жидов.
Их загнали в котлован, который при Советской власти рыли для какого-то завода. Сверху по этой толпе, по человечьей массе стеганули из пулеметов. Чернышева не задело, но то ли со слабости, то ли интуиция сработала, он упал вместе с убитыми и ранеными, на него еще кто-то свалился, и еще. Немцы исполосовали пулеметными очередями эту многосотенную кучу и ушли, даже не забросав трупы землей. Следом пригнали местных жителей, которые небрежно, кое-как накидали лопатами тонкий слой подзола. И ночью Чернышев выбрался из-под груды мертвых тел, снова поплелся на восток.
И вскоре в сосновом бору из кустов его грозно окликнули по-русски:
— Стой! Руки вверх!
Он поднял руки, заплакав от радости. Два красноармейца в грязной изорванной форме подвели его к командиру с двумя шпалами в петлицах, форма тоже основательно потрепана. Но удивило Чернышева другое: лицо майора беспрерывно передергивалось судорогами, плечи и голова тряслись, а синие запавшие глаза полыхали бешеным, сумасшедшим пламенем.
— Кто таков? — спросил майор, заикаясь, со слепой яростью.
Чернышев объяснил, комкая слова, путаясь, утираясь рукавом. Майор еще яростней спросил:
— Почему без оружия? Почему драпаешь? Почему не пристал к какой-нибудь части? Дезертир?
— Я не дезертир, — сказал Чернышев и опять пустился путано, коверкая слова, хлюпая носом, объяснять, кто он.
Майор не дослушал, заплясали неуправляемые губы:
— В расход! Как дезертира! И шпиона!
Тут кто-то из-за спины Чернышева сказал:
— Товарищ майор, он с петлицами НКВД. И красноармейская книжка у него есть, и комсомольский билет.
— Что? — Майор словно очнулся, мучительно потер виски. — Из НКВД?
— Я из железнодорожных войск, — сказал Чернышев. — Я же вам докладывал…
— Ладно, Никаноров, — сказал майор тому, кто стоял за спиной Чернышева. — Разберись. В случае чего — шлепни. Если в порядке, пускай добывает оружие…
С этой-то группой окруженцев во главе с тяжелейше контуженным, полубезумным майором Чернышев и вышел к линии фронта, пересек ее, очутился у своих. Вот такой-то расклад: те не расстреляли, и эти не расстреляли, а теперь уж он под охраной советских законов. Теперь с ним разобрались: не шпион он, не предатель, не дезертир, воевать дальше может и должен. А как дальше воевал — наверное, потребна тыща и одна ночь, чтоб поведать. Да и нужно ли?
Утром Чернышева ждала нечаянная радость: отзавтракав, он вышел потабачить (завтрак срубал целиком, благотворительностью не занимался), навстречу ему тщедушный, с забинтованной шеей солдатик — пилотка прикрывала оба оттопыренных и малиново горевших уха, великоватая. Солдатик молодцевато козырнул, даже ножкой шаркнул: