Я выполз из угла под крик философа:
— Все дело в смене предмета жизни!
Бежал от него, но он загнал в другой угол:
— Знаешь, что такое свобода? Это способность запретить себе пороки.
— Но и закон их запрещает.
— Закон ограничивает свободу и усиливает соблазн порока.
В третьем углу он кричал:
— Мировоззрение делается вниманием! Сладости — это разврат и наркотик! Мода и зависть страшнее мирного атома!
В четвертом:
— Жить ради духовности — вот предмет жизни! Жить ради духовности — и сразу суета прекратится, барахло отпадет как ветошь, еда станет безразличной, обиды друг на друга и на природу кончатся, не из-за чего будет воевать.
И он загнал меня в пятый угол криком:
— Любое искусство — часть общего. Общее — храм. В нем живопись, свет, музыка, пение — все на идею слова, а слово зачем? Зачем слово?
— Я больше не убегу, — сказал я смиренно, — я в пятом углу, я не знаю, зачем слово.
— Оно, так же как колокольный звон, отрешает от земного. Оно для любви. Любовь страшна сатане. Он живет сейчас, а любовь всегда. И еще засветло мы приблизимся к истине. Ответь мне, какой лозунг вернее и правдивее, первый или второй? Первый: «На этой земле жили, боролись и умирали». И второй: «На этой земле жили, боролись и умирали под руководством…» Какой лучше? Оба плохи? Плохи не плохи, а живут, борются и умирают именно на этой земле. А остальное соответственно. И все держится страхом. Страшно, что о тебе подумают, страшно — лишат работы, страшно мужчине опозориться перед женщиной, женщине страшно стареть, страшно за детей, страшно за родителей… страшно жить! Но это, милый приготовишка, базис. Страх — базис, но есть надстройка, и это любовь! Появляется любовь, и страх исчезает. Любовь, писал вождь, побеждает смерть, и сеял любовь к себе. Любили родимого, а не уберегла его любовь. Любовь не побеждает смерть, смерть неизбежна, любовь побеждает страх смерти. Страшно одно — потерять любовь. Согласись, — продолжал философ, — сейчас веселое время, сплошная полемика. К массе нерешенных проблем добавляются новые, от этого смута в умах. Но сравнения со смутным временем нет. Сейчас не смутное, а мутное время. «Какое время, какие страсти, из-за углов ползут напасти» — каков нынче пошел графоман! Во времена отцов были попроще: «Два воробья на веточке чирик-чирик-чирик. Один-то первогодочек, другой совсем старик». Иди переваривай сказанное.
Я выскочил под дождь.
Снова у старухи
Мне было по дороге, и я решил повидать старуху. Она сидела, укутавшись, у подъезда и мне обрадовалась. Вновь, будто утром не виделись, принялась рассказывать о кончине Олега. Видимо, рассказывала за день раз пятьдесят, история была обкатана, и уже во многих местах слышался стук штампов: «он не умел болеть», «я ему всегда говорила», «я как чувствовала», «я ему говорила: не пей так много кофе», «я услышала звук падения», — но я прервал рассказ, спросив о мужчине, унесшем бумаги.
— Вспомните, когда он точно пришел.
Старуха, как избалованная вниманием актриса, обиделась, что я не дослушал.
— Вы разве следователь, вы же просто знакомый, я же вас помню, вы заходили к Олегу. А сегодня и о вас спрашивали, а кто, не скажу.
— Не хотите отвечать по-хорошему, будем говорить в другом месте. Или вы думали, что только вы смотрели телефильмы о буднях прокуратуры?
— И смотрю, а что? — обиделась старуха. — Сколь ни страшно, всегда смотрю, только если чувствую, что в конце наш погибнет, то заранее приму снотворное, чтоб к этому времени заснуть и не расстраиваться.
— Тем более отвечайте, — я повысил голос.
— Мои показания такие, что я еще не успела ничего соседям рассказать, он и подошел. А внешность надо описывать? Ростом меня повыше, я сто шестьдесят, полнота средняя, в черном вязаном берете, очки были, очки темные. И спросил: «Я из приемного пункта, у вас бумага лишняя есть, мы план не выполняем, нас за это взгреют и премии не дадут, а детей жалко, ходим поэтому по домам и деньги сразу на руки выдаем».
— И вы сказали, что у вас есть?
— Меня и женщины одобрили, вот вы молодой, вы не знаете, вот пыль на заводе, цементная пыль, кирпичная, у меня муж во многом из-за легких умер, так та пыль все-таки отхаркивается, несмотря что в цехах молоко дают за вредность, а книжная пыль, она ведь навеки оседает, отсюда и краткость жизни некоторых писателей, но за что должны мучиться люди, которые рядом? Я отдала бумаги в видах своего здоровья, и это никакой следователь не поставит в вину.
— Вы с ним поднялись в квартиру. Дальше?
— Он собрал бумаги, увязал, шнур у него был с собой, и ушел.
— Утром вы говорили по-другому.
— Как?
— Сами вспомните.
— Я не обязана вспоминать, в моем возрасте без склероза не прожить. Я еще номер дома помню, а то у нас ходит вдоль дома Захаркина, у нее на груди номер квартиры, это если потеряется, то приводят.
— Вы утром обвинили Веру, что это не вы, а она велела отдать рукописи.
— Вера пришла потом.
— Пришла и…?
— Она после вас пришла.
— И что?
— Сказала: эти бумаги нас и развели. Эти слова я вам точно говорила.
— Говорили, да, но Вера пришла после меня, получается, что вы сказали мне еще не сказанные Верой слова.
— Все-таки вы — следователь?
— Боюсь, что для вас не последний. Давайте поднимемся.
Снова, как утром, но теперь уже спокойнее, я занялся осмотром комнаты Олега. Кое-что этот сборщик оставил. Под ящиками нашел исписанные листочки.
— Ох! — вскрикнула за спиной старуха так, что я даже вздрогнул. — Ой! Ведь одну бумагу он вернул, да! Я ж ее на телевизор положила, вот! Он говорит: это что-то нужное.
— Он читал ее сам? Как он решил, что это что-то нужное?
— Но это же он решил, а не я.
Старуха подала листок, сверху оторванный, на остальном поле было несколько машинописных строк. Заголовок был: «Обет молчания». Ниже заголовка сбоку, видимо, были какие-то слова, но это место было также вырвано.
«Среди тех голосов, которые поддержали мою первую книгу, самым значительным был ваш голос. Вы назвали меня, назвали публично, писателем, от которого много ждете в будущем. Будущее, полагаю, пришло, проходит, а я не только не оправдал ваших надежд, более того, собираюсь дать обет молчания. Почему? Я должен объясниться. Помните…»
Далее текст обрывался.
Это, видимо, он адресовал Залесскому. Олег говорил, что надо иногда помолчать. Это необходимо для накопления мыслей. Ты заметил, говорил Олег, что избранные на должность чем чаще начинают выступать, тем все увереннее и все глупее, они уже не стоят за трибуной, а лежат на ней, не говорят, а изрекают.
Я прочел еще один из листков:
«А ведь славно, как подумаешь на досуге, быть начитанным! И многие начали составлять свои труды, но редкие пишут о том, что видели, больше о том, что видели другие, но как начитаешься, то и кажется, что видел сам. Рассудилось и мне написать об известном мне, может, кому и пригодится, слаба надежда, но авоська небоське руку подает, и, как говорится, не приходится бояться, коли пошел на тигра. Богом было слово. А потом это слово написали на бумаге, потом напечатали и долго перепечатывали. И стало так много испечатанной бумаги, что читать стало некому. И бумаги стало не хватать. Вроде бы должно было вначале слов не хватать, нет, оказалось, что слова можно повторять, снова и снова прокручивать, а с бумагой стало напряженно. Стали некоторую ее часть вполголоса звать, макулатурой. А потому вполголоса, что, бывало, гремели. Но мы, господа хорошие, были маленькие в эпоху громов, с нас взятки гладки. Жить нам все время было легче и веселее, мы верной дорогой шли. Шли, шли да за перышко схватились. Чик-чирик по бумажке. Например, вот так: расступись, народ, дай цыганке пройти! Ой, и медведя на цепи ведут. Соври, цыганочка, соври, дорогая, куда ж я денусь от дальней дороги и казенного дома да червонного интереса? И у меня такая же профессия, как у тебя, — чужие зубы заговаривать, тем более своих не осталось. Начал роман, так и вали все в эту прорву, пиши, дуй поперек двора, а не любо — не слушайте. Самолет упал — пиши, взлетел — пиши, пароход утонул — пиши, поднимают со дна — пиши, через океан на лодочке едут — пиши, с ума сходят — пиши, с жиру бесятся — пиши, отвлекай, в общем, от задумчивости. Думать не давай, а то задумаются и до чего додумаются?